Весь мир
в огне
Часть первая
(пишется в данный момент)
Часть первая
(пишется в данный момент)
Published by Aliaksandr Zakharau,
2026. This is a work of fiction. Similarities to real people, places, or events are entirely coincidental. ВЕСЬ МИР В ОГНЕ First edition. September 15, 2026.
Copyright © 2026 Aliaksandr Zakharau.
ISBN: 979-8237541021
Written by Aliaksandr Zakharau
(часть первая)
Лондон, 12 июня 1914 года
Лизи судорожно втянула воздух. Кончики пальцев, перепачканные чернилами, соскальзывали с бумаги, пока она пыталась запихнуть утренние сводки под тяжёлую стопку каталогов. Цифры австрийских закупок по восточному направлению не сходились на триста тысяч крон — слишком крупная брешь, чтобы принять её за простую ошибку. Просчёт? Или кто-то намеренно уводил след, вынося эту сумму из отчётности?
Она едва успела задвинуть ящик стола, как в коридоре щёлкнула дверная ручка.
Лизи не обернулась. Она заставила плечи опуститься, скрывая дрожь, ещё не успевшую уйти из рук. Взгляд сам скользнул к полке со справочниками, где стоял недопитый флакон отцовского лекарства — тёмное стекло, жёлтая этикетка, аптечный штамп. Отец молчал уже слишком долго, а в их доме молчание никогда не обещало покоя.
В прихожей снова щёлкнул замок. По лестнице пробежали быстрые лёгкие шаги. Два коротких стука, один протяжный — сигнал, который Аннабель не путала никогда, даже если забывала всё остальное.
— Лизи! Ты здесь?
Дверь распахнулась раньше, чем Лизи успела ответить. Аннабель вошла так, словно с порога принесла в комнату и свет, и шум, и движение. Светлое муслиновое платье сидело на ней чуть криво, соломенная шляпка держалась на одной шпильке и явно собиралась сдаться в ближайшую минуту. В одной руке она сжимала нарядную коробочку с лентой, в другой — бумажный кулёк с карамелью, от которого тянуло жжёным сахаром и чем-то неожиданно домашним.
Она остановилась посреди комнаты, огляделась и сморщила нос.
— Господи, Лизи. Здесь как в читальном зале после закрытия. — Она мотнула подбородком в сторону задёрнутых портьер. — Когда ты в последний раз открывала окно?
— Я работаю.
— Конечно. — Аннабель закатила глаза с тем безошибочным превосходством, которое давалось ей без усилия. — Ты всегда работаешь. Однажды я приду, а ты уже станешь архивной папкой — пыльной, с номером на корешке.
Шляпка полетела на стол, съехала к краю и едва не рухнула на пол. Аннабель протянула Лизи коробочку.
— Держи. Карамель с Бонд-стрит. Не спорь, она лучшая в Лондоне. Я проверила это лично и потратила на опыт полдня.
Лизи взяла коробочку. Развернула один фантик медленно, аккуратно, как делала всё, к чему прикасалась. Аннабель уже не стояла на месте. Она прошлась вдоль стены, задержалась у книжной полки, провела пальцем по корешкам, вытащила книгу, поставила обратно, будто ей просто не сиделось на месте. Потом заметила на комоде анатомическую модель сердца — небольшую, из крашеного папье-маше, со съёмными частями — и подняла её.
Покрутила. Наклонила в одну сторону, потом в другую.
— Странная штука, — сказала она. — Зачем она тебе?
— Осталась от отца.
Аннабель не стала сразу отвечать. Она держала модель уже без любопытства, скорее по инерции, всматриваясь в неё так, будто ждала, что та объяснит сама себя. Большим пальцем она прошлась по поверхности, там, где папье-маше было шершавым, а краска у основания потрескалась.
— Иногда мне кажется, что ты и сама на неё похожа, — сказала она наконец. — Только сложнее. Ты живёшь по каким-то своим правилам, и никто их не знает. — Аннабель посмотрела на Лизи. — Я тебя люблю. Но не всегда понимаю.
Лизи встретилась с нею взором — перехватила этот взрослый, серьёзный взгляд — и отвернулась к окну.
— Я сама себя не всегда понимаю, — сказала она.
Аннабель на миг замолчала. Потом обеими руками поставила модель обратно на комод, и лицо её изменилось так быстро, будто кто-то щёлкнул внутри невидимой защёлкой: прежняя сосредоточенность исчезла, уступив место чему-то гораздо более лёгкому.
— Ах да! — она хлопнула себя ладонью по лбу с преувеличенным ужасом. — Я же совсем забыла, зачем пришла!
Она сунула руку в кармашек платья, порылась, достала сложенный листок. Развернула его с важностью человека, зачитывающего королевский указ, откашлялась и прочитала по слогам:
— Ша-рош-по-ток.
Потом уставилась на Лизи в ожидании реакции.
— Мы с бабушкой уезжаем. Она решила, что лондонская духота меня губит, и везёт меня к своей сестре. К двоюродной бабушке, которую я в жизни не видела. — Аннабель обвела комнату взглядом, будто искала сочувствия у мебели. — Где-то на востоке. Венгрия, предгорья Карпат, яблоневые сады, коровы. Выезжаем дней через десять и пробудем там до конца лета.
Последние слова прозвучали так, словно речь шла не о летней поездке, а о ссылке. Она тут же снова подошла к комоду и взяла модель сердца во второй раз. Теперь уже иначе — не из любопытства и не с рассеянной задумчивостью, а почти мечтательно, держа её на раскрытых ладонях.
— А вдруг, — сказала она медленно, глядя на сердце, — я там кого-нибудь встречу. Какого-нибудь венгерского графа с усами и замком в горах. Или хотя бы человека, у которого есть глаза и он умеет ими пользоваться. — Аннабель со смешинкой взглянула на подругу. — Представляешь: сердце забьётся быстрее. Поцелуй под луной. Или даже что-нибудь поинтереснее.
Она подмигнула.
— У тебя-то есть твой верный Генри. А у меня всё ещё никого.
Лизи тихо засмеялась — по-настоящему, без усилия. Аннабель тут же подхватила смех, и несколько секунд они смеялись вместе, как в детстве: без причины, просто потому что рядом было хорошо.
— Помнишь, как мы в Глен-Элби по ночам прятались в библиотеке? — сказала Аннабель, когда смех стих, и голос у неё сделался мягче. — Ты тогда была ещё тише, чем сейчас. А я — пугливой мышкой с косичками, которая боялась собственной тени. — Она качнула головой. — Если бы не твой отец...
Она не договорила. Только ещё раз повернула модель сердца в пальцах и поставила её обратно на комод — на этот раз чуть набок, без прежней аккуратности.
Потом резко развернулась у двери, на ходу подхватила шляпку со стола и нахлобучила её на голову, даже не взглянув в зеркало.
— Ладно. Мне пора. Бабушка уже ждёт, и если я опоздаю, она прочитает мне лекцию о пунктуальности, а я слышала её уже четырнадцать раз. — Аннабель махнула рукой. — Не закисай тут без меня, Лизи. И открой наконец окно.
Дверь хлопнула. По лестнице снова пробежали быстрые шаги, потом входная дверь, и дом стих.
Лизи постояла у окна. Подошла к столу.
Среди бумаг лежал маленький листок — Аннабель забыла его. На нём круглым аккуратным почерком было написано одно слово.
Лизи взяла листок, прочитала вполголоса, по слогам:
— Ша-рош-по-ток.
За окном липа медленно качала ветку — туда и обратно. Лизи смотрела на это движение и думала об отце. О флаконе на полке. О том, что так и не убрала его.
В уголках её губ скользнула сдержанная улыбка.
Лондон, июнь 1914 года
Лизи спустилась по каменным ступеням дома на Гранвилл-Гарденс, плотнее запахивая лёгкое летнее пальто из тонкой шерсти. По пути она привычно проверила брошь на воротнике — маленькую серебряную вещицу, которую отец подарил ей перед отъездом в Константинополь. В те годы такие броши носили не только ради украшения: в них нередко прятали крошечные записки, а в крайних случаях — и капсулы с ядом. Лизи узнала об этом ещё в пансионе.
У кованой ограды её уже ждал Генри. Высокий, чуть сутулый, в своём привычном твидовом костюме, который надевал по особым случаям. В одной руке — зонт с тяжёлой деревянной ручкой, другая — в кармане. Он стоял так, будто мог ждать сколько угодно, но Лизи всё равно заметила, как он переступает с ноги на ногу, выдавая своё волнение.
— Ты опоздала, — сказал он, и в спокойном упрёке слышалось плохо скрытое облегчение.
— Или ты пришёл слишком рано, — тихо ответила Лизи, подходя ближе.
Генри протянул ей второй зонт — добротный, с металлическим каркасом, из тех, что в Лондоне продавали в магазинах на Оксфорд-стрит для капризной погоды. Лизи покачала головой.
— Не нужно. Мне нравится чувствовать дождь на лице. Он… напоминает, что я ещё здесь.
Генри хотел что-то сказать, но удержался. Они пошли рядом. Мокрый тротуар отзывался под шагами глухо и ровно. Вскоре они свернули к Темзе, мимо ряда газовых фонарей, которые уже зажигали фонарщики — мальчишки в потёртых куртках, уверенно управлявшиеся длинными шестами с огнём на конце. Электричество тогда ещё не добралось до всех улиц, и газ по-прежнему держал вечера в своём слабом жёлтом свете, придавая им старомодную, чуть туманную окраску.
— Я рад, что ты вернулась, — произнёс Генри после паузы. — По-настоящему рад.
Лизи кивнула. Отвечать было нечего. Она не могла сказать ему, что последние месяцы провела не просто «в поездке», а в мире, где каждое слово могло стоить жизни, а каждое донесение — менять карту Европы.
— Мне было пусто без тебя, Лиз, — продолжил он тише. — Я даже писал тебе… несколько раз. Длинные письма. Потом рвал.
— Но не отправил, — закончила она за него.
Генри не стал спорить. Он всегда боялся оказаться для неё тяжестью. В его мире — мире булочной на Клеркенвелл-роуд, где отец с утра до вечера месил тесто, а мать вела счета в большом гроссбухе, — всё было ясно и надёжно. Там не существовало секретных отделов Министерства иностранных дел, шифров и балканских отчётов.
— Ты будто смотришь сквозь людей, Лизи, — сказал он вдруг, когда они проходили мимо аптеки с большими стеклянными шарами в витрине, наполненными цветной жидкостью, старым способом рекламы лекарств. — Как будто решаешь, стоит ли вообще смотреть.
Лизи остановилась. Повернулась к нему. Их взгляды встретились под светом очередного газового фонаря.
— Ты хочешь, чтобы я остановилась? — спросила она прямо.
Генри выдержал её взгляд.
— Я всегда этого хотел, — ответил он. — Хотел, чтобы ты была просто… здесь. С нами. С моей семьёй. Чтобы мы ходили на воскресные обеды, как раньше. Чтобы ты помогала матери с рецептами или просто сидела в лавке и пробовала свежий хлеб.
Лизи едва заметно усмехнулась — не с весельем, а с тихой горечью. Она представила себя за прилавком булочной Бэнксов, в фартуке, с мукой на руках. Ещё год назад это казалось возможным. Теперь — почти нелепым.
Они двинулись дальше. Мимо закрытых лавок, где за прилавками ещё недавно лежали чай из Индии и хлопок из Египта — товары, которые теперь могли исчезнуть в любой момент из-за надвигающегося кризиса.
На мосту Лизи снова остановилась и опёрлась о чугунные перила. Такие мосты строили ещё при королеве Виктории — тяжёлые, надёжные, рассчитанные на века и на тысячи экипажей в день.
— Мне казалось, — сказал Генри, подойдя ближе, — что если мы встретимся снова… всё станет понятнее. Или ты изменишься. Или я. Или хотя бы между нами станет проще.
Лизи не обернулась.
— Проще становится только то, чему позволяешь быть простым, — ответила она. — А есть вещи, Генри, которые я не готова упрощать. И ты это знаешь.
Он смотрел ей в спину. Знал, что нельзя тянуть её за руку. Нельзя заставлять обернуться.
— Ты изменилась, — сказал он наконец. — После той поездки. После того… о чём ты мне так и не рассказала. Я это вижу. Но хуже всего — я больше не знаю, как тебя вернуть. Или, может быть, того, кого я пытаюсь вернуть, уже нет.
Лизи закрыла глаза на секунду, собираясь с силами. Потом медленно повернулась. Улыбнулась — но улыбка вышла грустной, почти прощальной.
— А ты стал терпеливым, Генри. Даже слишком.
Он кивнул. Голос у него слегка охрип.
— Потому что ты стоишь того, чтобы ждать. Даже если ждать придётся долго.
Между ними осталось всего несколько дюймов. Лизи смотрела ему в глаза — в те самые, в которые когда-то глядела с надеждой на обычную жизнь. Теперь в них отражались только её собственная усталость и груз, который она не могла разделить.
Генри затаил дыхание. Ждал.
— До завтра, Генри, — сказала она тихо.
Повернулась и пошла прочь. Не оглянулась ни разу.
Он остался стоять под дождём. Один. Капли стучали по зонту. В какой-то момент он понял: она может уйти навсегда. Не телом — где-то рядом она останется. Но уже не с ним. И он ничего не сможет с этим сделать.
Лизи шла по мокрым улицам, почти не чувствуя холода. Только тяжесть внутри. Боль и странный, холодный страх — не за Генри, а за себя. За то, что мир, в который она уже вошла, больше не отпустит. Что назад дороги действительно нет. И что именно сегодня, на этом мосту, она это поняла окончательно.
Она сжала кулаки так, что ногти впились в ладони. Эта боль была ничем по сравнению с той, что уже несколько месяцев грызла её изнутри.
Она знала: то, что должно было начаться, уже началось.
Лондон, июнь 1914 года
Аналитический отдел Министерства иностранных дел жил по своим правилам — медленно, прочно, почти как осадок на дне старой чернильницы.
Высокие потолки с лепниной, тяжёлые дубовые столы, зелёные суконные лампы с латунными абажурами. Вдоль стен тянулись ряды деревянных картотечных шкафов; на каждом ящике — медная табличка: Balkans, Central Powers, Colonial Intelligence, Naval Estimates. Запах здесь тоже был свой: старая бумага, чернила, табак из курительной комнаты в конце коридора. Всё это смешивалось в нечто постоянное, въевшееся в воздух так же прочно, как пыль в переплёты.
Лизи сидела за своим столом во втором ряду, между мистером Финчем и мисс Смит, и перебирала утреннюю почту. Поверх остальных лежал обычный конверт из крафт-бумаги, запечатанный сургучом, но с пометкой в углу, которой она прежде не видела.
Она взяла костяной нож и аккуратно вскрыла его — по привычке, не спеша.
За соседним столом мистер Финч, сухощавый мужчина лет сорока пяти с аккуратными седыми усами и вечно красным носом, склонился над гроссбухом и вёл линейкой по колонкам цифр. Чашка кофе стояла рядом нетронутой: он, как всегда, успел о ней забыть.
— Мисс Смит, — не поднимая головы, произнёс он, — последние данные по румынским поставкам зерна у вас?
Мисс Смит — маленькая, энергичная, с острым подбородком и пенсне на тонкой золотой цепочке — шумно шмыгнула носом и перекинула ему лист через стол.
— Вот, смотрите сами. Они пишут — шесть тысяч тонн в Австро-Венгрию. По нашим данным — четыре с половиной. Куда делись полторы тысячи?
Финч взял бумагу, сверил цифры.
— По дороге потерялись, — сказал он и отложил лист. — Как всегда в этих краях.
— А я вам скажу, что именно потерялось, — мисс Смит подалась вперёд и понизила голос с той интонацией, которую берегла для особенно важных замечаний. — Это не ошибка писаря и не румынская небрежность. Австрийцы скупают зерно сверх нормы уже третий квартал. По всему восточному направлению. Сербия, Галиция, Карпаты. И смею напомнить: армия питается хлебом, а не воздухом.
Финч вскинул голову.
— Вы хотите сказать...
— Я хочу сказать, что если сложить эти цифры с теми сведениями о передвижении гарнизонов, которые пришли на прошлой неделе из Варшавы, — она постучала пальцем по папке, — картина выходит довольно неприятная. Но это уже не наш отдел. — Папка легла перед ней и раскрылась с тем видом, с каким закрывают неудобную тему. — Наше дело — считать тонны.
Финч коротко хмыкнул и вернулся к гроссбуху.
— А я говорю: пока кайзер и царь меряются флотами, нам остаётся следить, чтобы наши корабли ходили. Остальное — политика.
Лизи слышала всё это, но слова проходили мимо, как стук машинок и запах кофе. Она читала.
И вдруг остановилась.
Группы символов на листе складывались в знакомый ритм — тот самый, который она научилась узнавать раньше, чем успевала осознать. Она перевернула страницу, сравнила с предыдущей, затем взяла следующий лист и положила рядом.
Под рёбрами что-то медленно сдвинулось.
Это был его шифр. Тот самый, который отец использовал только в одном случае — когда обычные каналы были закрыты или ненадёжны.
Снаружи она не изменилась. Привычным движением прикрыла листы чистым бланком. Достала из ящика маленький блокнот в потёртой тёмной обложке — тот, что всегда был при ней, — и начала работать.
Строка за строкой.
Первое, что она поняла: он жив. Это читалось уже в самой структуре текста — живой человек пишет иначе, чем пишет за него чужая рука. Второе: сообщение отправили не по стандартному каналу. Третье: он торопился. Это чувствовалось в пропущенных разделителях, в сжатых блоках — он убирал всё, что можно было убрать, оставляя одну только суть.
Фрагменты маршрутов. Передвижения гарнизонов в глухих районах Галиции — не плановая ротация, а нечто другое, сдвинутое по срокам. Кодовые обозначения, которых она раньше не встречала. Возможно, новые. Возможно, чужие.
Лизи перечитала один абзац трижды. Потом ещё раз — медленнее.
Что ты хочешь мне сказать, папа. Что именно я должна увидеть.
— Мисс Ватсон, вы сегодня необычайно молчаливы, — подала голос мисс Смит, перекладывая очередную папку. — Снова эти балканские сводки?
Лизи оторвала глаза от бланка и слабо улыбнулась.
— Похоже, они и сами не знают, когда успокоятся.
Финч передёрнул плечами, словно стряхивая нелепость услышанного.
— Им незачем знать. Главное, чтобы знали мы.
Лизи кивнула и опустила взгляд обратно на бланк.
Картина не складывалась — не потому, что данных было мало, а потому, что не хватало чего-то важного, ключевого. Без этого остальное оставалось набором отдельных фрагментов. Отец никогда не рисковал по мелочам. Если он пустил сообщение через этот канал, значит, оно не могло ждать.
Она подумала о Генри. О том, как вчера оставила его на мосту под дождём, с его терпеливым, чуть растерянным взглядом вслед. Он ничего не сказал. Только стоял и смотрел. И это было хуже любого упрёка.
Но сейчас ей было не до моста.
К концу дня большинство сотрудников разошлось. Финч ушёл первым — с обычной точностью человека, которого дома ждут к ужину. Мисс Смит задержалась, закрыла гроссбук, надела пальто и остановилась у двери.
— Не засиживайтесь, мисс Ватсон. Завтра снова будет много работы.
— Конечно, — сказала Лизи. — Спокойной ночи.
Дверь закрылась.
Она подождала ещё несколько минут — пока в коридоре не стихли последние шаги. Потом быстро, аккуратно переписала ключевые фрагменты сообщения в свой блокнот: только группы символов, без полного текста, без указания источника. Конверт вернула в общую стопку так, чтобы он ничем не выделялся.
Это было нарушением. Серьёзным. Вынести даже копию значило переступить черту, за которой следили строго. Она знала это. И всё же убрала блокнот во внутренний карман.
Отец никогда не стал бы рисковать по мелочам.
Она вышла из Министерства одной из последних. На улице Лондон жил своим обычным вечером: кэбы, газетчики с заголовками о скачках в Аскоте, запах жареных каштанов с лотка на углу. Никто вокруг не выглядел человеком, которого тревожило что-то серьёзнее завтрашней погоды.
Лизи шла и думала о зерне. О полутора тысячах тонн, которые «потерялись» по дороге. О гарнизонах, сдвинутых по срокам. О том, что мисс Смит — при всей своей привычке закрывать неудобные темы — была права.
Армия питается хлебом, а не воздухом.
Дома она заварила чай и не притронулась к нему.
Сидела у окна с блокнотом и чистыми листами. Час за часом перебирала скопированные символы, раскладывала их по блокам, искала повторяющиеся паттерны. За окном Гранвилл-Гарденс постепенно темнела: сначала исчезли деревья, потом ограда, потом и вовсе стало видно только собственное отражение в стекле.
Фрагменты маршрутов. Перемещения. Кодовые обозначения. Всё это выглядело важным и неполным одновременно — как карта с вырванной серединой.
Чего-то не хватало.
Она отложила карандаш, откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.
Отец сказал ей это ещё в начале службы, когда она только привыкала к отделу и всё происходящее казалось ей сложной, но увлекательной игрой: «Если я когда-нибудь передам тебе весточку таким способом — знай, дело скверное. И значит, рядом больше никого не осталось».
Она открыла глаза и посмотрела на своё отражение в окне.
Она нарушила должностной порядок. Если кто-то узнает, это может стоить ей работы. Или чего-то большего. Но оставить конверт в общей стопке и сделать вид, что не заметила, она уже не могла.
Блокнот лежал перед ней на столе. Она снова взяла карандаш.
Начнёт искать. Тихо. Осторожно. Методично.
Пока — не зная точно, что именно.
Лондон, 18 июня 1914 года
Лизи простояла через дорогу от Министерства уже добрый час.
Она знала это не по ощущениям, а точно: часы на углу Кинг-Чарльз-стрит пробили половину девятого, когда она остановилась, и с тех пор не сделала ни шага. Мимо неё спешили люди, привычно обтекая неподвижную фигуру с папкой — ещё одна служащая у правительственного здания, ничего примечательного.
Ремешок сумочки она дёрнула несколько раз подряд. Толку не было.
Если я войду и скажу то, что задумала, меня могут отстранить. А если начнут копать, откуда у меня такие выводы, станет ещё хуже.
Она снова прокрутила в уме ночные строки. Блокнот лежал во внутреннем кармане и давил почти физически, будто знал, что от него зависит не только её работа. Символы, которые она переписала, отпечатались в памяти так прочно, что всплывали сами собой, особенно с трёх часов ночи, когда она наконец задремала и так и не добралась до разгадки.
Но главное она уже поняла.
Это был его почерк. Не по смыслу — по устройству. По ритму групп, по тому, как он разрезал блоки, по одной маленькой особенности числового ряда, которую отец выработал сам и никому, кроме неё, не показывал.
Он прибегал к этому каналу только тогда, когда обычные пути закрывались.
Если промолчу и окажусь права, они не успеют. Если заговорю и ошибусь, потеряю место. Выбор из двух неприятностей.
Она пересекла улицу.
Лестница на второй этаж встретила её тяжестью ступеней. Не крутизной — по ней она ходила каждый день. Просто сегодня каждый пролёт казался отдельным решением, которое нельзя отложить.
Перед дубовой дверью с медной табличкой «Sir Black» она остановилась. Пальцы на папке остыли. Постучала дважды — коротко и отчётливо, чтобы не успеть передумать.
— Войдите.
Кабинет сэра Блэка всегда казался Лизи устроенным по принципу: чем меньше человек, тем легче им управлять. Высокий потолок, голые стены с картами Европы в тяжёлых рамах, на полках — бюсты римских императоров с одинаково каменными лицами. На столе — безупречный порядок: три стопки бумаг, пресс-папье, чернильница. Ни одной лишней вещи.
Сэр Блэк склонился над столом, застыв над бумагами. Сухой, лет шестидесяти, прямой, как рейсшина. Очки сползли на кончик носа.
— Мисс Ватсон.
Лизи подошла и остановилась перед столом. В ногах было не слабое дрожание, а странная отстранённость, как будто тело шло отдельно от мысли.
— Сэр. Прошу прощения за визит без записи. Но я хотела бы доложить по материалам, поступившим в отдел на этой неделе. По балканскому направлению.
Он отложил перо, снял очки и долго вглядывался в её лицо — так смотрят на предмет, решая, заслуживает ли он внимания.
— Продолжайте.
Лизи раскрыла папку. Сначала говорила осторожно, потом ровнее — факты держали её лучше любой уверенности.
Сдвиги в маршрутах снабжения: не сезонные и не плановые, а смещённые по срокам без объяснения. Поставки фуража и пайков в районы, где никаких учений не числилось. Усиленная активность курьеров в секторах, которые последние полгода считались спокойными. И наконец — объёмы закупок зерна австрийцами по восточному направлению, замеченные мисс Смит три дня назад. Они не укладывались ни в одну мирную логику.
Сэр Блэк слушал, слегка постукивая пальцем по краю стола. Раз, другой, третий. Это был его единственный знак внимания; Лизи знала: пока он стучит, он не перебивает.
Она дошла до самого важного.
— Кроме того, сэр... — она задержалась на мгновение, не от робости, а потому что следующая фраза меняла всё. — Я почти уверена, что одно из сообщений в этом пакете пришло по нештатному каналу. Я узнала характерный способ передачи. Это сообщение от моего отца.
Постукивание оборвалось.
Сэр Блэк посмотрел на неё, и в этом взгляде что-то сдвинулось. Не сочувствие. Скорее — холодок, который входит в комнату, когда кто-то распахивает окно.
— Ватсон, — сказал он ровно, — вы пришли ко мне с докладом потому, что тревожитесь об отце.
— Нет, сэр. — Лизи почувствовала, как теплеют щёки, но голос не дрогнул. — Я пришла потому, что он воспользовался каналом, который применяет только в крайних случаях. Это не семейное беспокойство, а профессиональный вывод. Ритм, время, структура шифра — всё указывает на то, что сообщение требует немедленного внимания. Прошу вас смотреть на данные, сэр. Не на моего отца.
Сэр Блэк поднялся медленно, как поднимаются люди, у которых уже есть ответ, но они дают себе время сформулировать его без спешки.
— Мисс Ватсон, — произнёс он, и в его голосе не было ни раздражения, ни жёсткости — только сухая усталость, которая звучит хуже того и другого, — ваши наблюдения по Балканам я принимаю к сведению. Это полезно. Но когда аналитик начинает видеть закономерности там, где у него есть личный мотив их видеть, это уже не наблюдение, а желание.
Он взял очки и надел их обратно — как ставят точку.
— Возвращайтесь к своим обязанностям. Материалы по Галиции направьте в сводный отдел обычным порядком.
Лизи не отступила.
— Сэр. — Она сделала шаг вперёд, совсем небольшой. — Вы сами говорили: настоящая аналитика начинается там, где остальные видят рутину. Здесь несостыковки слишком системные, чтобы быть совпадением. Если отдать это в общий поток, всё исчезнет. Дайте мне возможность проработать материалы дополнительно. Я сделаю это параллельно с основной работой, без лишних ресурсов.
Он изучил её поверх очков. Дольше, чем прежде. В этом взвешивающем взгляде было нечто неуловимое — не одобрение, не раздражение, а та редкая задержка мысли, когда человек видит больше, чем готов признать.
— Когда молодой аналитик настаивает сверх меры, — сказал он наконец, — это либо интуиция, либо упрямство. В вашем случае я ещё не решил, что именно.
Он снова взял перо.
— Возвращайтесь, мисс Ватсон.
Разговор был окончен.
В коридоре Лизи задержалась у высокого окна.
За стеклом Кинг-Чарльз-стрит жила своим утренним ходом: кэбы, чиновники со свёртками бумаг, голубь на карнизе напротив, который не собирался никуда двигаться. Лизи не плакала. Просто смотрела на птицу, пока дыхание не выровнялось.
Он её не услышал. Это было ясно.
Но последняя фраза — «я ещё не решил» — осталась у неё в голове как зацепка, за которую можно держаться. Не отказ. Не конец. Отложенный ответ.
Она поправила ремешок сумочки уже без раздражения, спустилась по лестнице, вернулась на место во втором ряду между Финчем и мисс Смит, раскрыла папку и взяла карандаш.
Материалы по Галиции в сводный отдел она не отправила.
Пока — нет.
Лондон, конец июня 1914 года
Дни после разговора с сэром Блэком тянулись вязко.
Лизи приходила в Министерство к восьми, садилась на своё место между мистером Финчем и мисс Смит, раскладывала папки в привычном порядке. Всё выглядело как прежде. И именно это «как прежде» давило сильнее любого упрёка.
Она работала. Аккуратно, методично, без лишних движений. Но за этой внешней осторожностью шла другая работа — тихая, почти незаконная. Каждую свободную минуту, когда Финч уходил в курительную, а мисс Смит принималась разбирать почту, Лизи ныряла в архивные папки. Не в те, что лежали на её столе по службе, а в другие — полугодовые сводки по Галиции, транспортные отчёты с австрийских железных дорог, донесения об активности в Перемышле.
Никто не обращал на это особого внимания. Аналитики и должны быть в бумагах.
Картина складывалась медленно — как пазл, из которого убрали несколько деталей в самом центре. Необычные объёмы закупок консервированного мяса и сухарей в приграничных районах. Маршруты, которые в мирное время вели к учебным лагерям, теперь уходили дальше, в глухие места с плохими дорогами. И молчание отца, которое давно перестало казаться ей просто оперативной заминкой.
Пришёл отчёт с пометкой «Ласточка» — короткий сигнал, что отец добрался до назначенного места. Лизи прочитала его трижды. Но больше ничего не было. Ни маршрута, ни цели. Просто — жив.
Она убрала отчёт в шкаф и взяла очередную таблицу румынских поставок зерна.
Вечером мисс Смит отложила перо и посмотрела на Лизи поверх пенсне.
— Вы сегодня обедали?
— Да, — солгала Лизи.
Мисс Смит хмыкнула. Через несколько минут молчания поставила перед ней блюдце с двумя имбирными печеньями — теми, что держала в ящике стола на случай затяжных рабочих вечеров.
Лизи посмотрела на печенье. Потом — на мисс Смит: узкую, суховатую, с вечно прямой спиной и взглядом человека, который замечает именно то, что нужно, и никогда не говорит об этом вслух.
— Спасибо, — тихо сказала Лизи.
— Ешьте, — ответила мисс Смит, уже снова читая газету. — И ложитесь пораньше. От недосыпа цифры начинают прыгать.
Больше она ничего не сказала. Но Лизи почувствовала от этих слов больше тепла, чем от иных пространных разговоров.
Генри ждал её у чугунной ограды — как всегда, чуть раньше условленного времени. В одной руке — сложенная газета, в другой — зонт, хотя небо ещё светилось. Он улыбнулся, увидев её, — той привычной улыбкой, немного осторожной, которая говорила: я здесь, я рад, и я не буду ни о чём спрашивать первым.
— Опять задержалась, — мягко сказал он.
— Бумаги.
Он кивнул. Давно уже перестал уточнять, какие именно.
Они пошли в сторону Клеркенвелл. Вечерний Лондон жил своей неторопливой жизнью: фонарщики брались за шесты, из открытых дверей пивных тянуло табаком и смехом. На углу Хай-Холборна мальчишка-газетчик выкрикивал что-то про австрийский ультиматум, но никто вокруг особо не реагировал. Балканы были далеко.
— Мама сегодня пекла яблочный пирог, — сказал Генри. — Специально для тебя.
— Она меня балует.
— Она тебя любит. Это разные вещи, хотя иногда похожи.
Лизи посмотрела на него сбоку. Такие фразы Генри говорил не задумываясь — просто потому, что так было. Без скрытого смысла, без желания произвести впечатление. Именно это в нём было самым ценным.
Булочная «Золотой хлеб» на Клеркенвелл-роуд была одним из тех мест, которые кажутся вне времени. Тёмно-красный кирпич, широкая витрина с буханками на деревянных подставках, жестяной знак в форме пшеничного снопа над дверью. Запах внутри — тёплый, дрожжевой, с нотками корицы и поджаристой корочки — был из тех, что невозможно придумать и невозможно забыть.
Мистер Арчибальд Бэнкс стоял за прилавком — невысокий, широкоплечий, с натруженными руками, посыпанными мукой. Он с серьёзным видом объяснял пожилому покупателю разницу между ржаным хлебом на закваске и пшеничным на дрожжах. Приветствовал Лизи коротким кивком — уважительным, без лишних слов.
— Лизи! — миссис Эвелин Бэнкс вынырнула из-за занавески, вытирая руки о льняной передник. Живая, разговорчивая, с тёплыми карими глазами и привычкой обнимать людей, не спрашивая разрешения. — Наконец-то! Я уже думала, твоё Министерство совсем тебя не выпустит. Генри, что ты позволяешь ей так задерживаться?
— Я не позволяю, мама, — серьёзно ответил Генри. — Она сама решает.
— Вот именно, что сама. — Миссис Бэнкс взяла Лизи за локоть и повела наверх. — Пирог ещё тёплый. И чай свежий. С молоком?
— Пожалуйста.
Небольшая гостиная на втором этаже была именно такой, какими бывают комнаты в домах, где живут дружные семьи: немного тесной, немного разнородной. Стол из тёмного дуба, кресла с вытертыми подлокотниками, комод с фарфоровыми статуэтками — их никто уже не замечал, но никто и не убирал. На подоконнике цвела герань. Пахло пирогом и полиролью для дерева.
Лизи опустилась в кресло у окна. Генри устроился напротив с газетой. Миссис Бэнкс поставила перед Лизи большую кружку чаю и кусок яблочного пирога.
— Совсем не ешь, наверное. Ешь.
Пирог был хороший — яблоки оставались собой: чуть кисловатые, с корицей, под тонкой хрустящей корочкой. Лизи съела кусок, не заметив этого.
Мистер Бэнкс поднялся из лавки и занял место во главе стола.
— Нам тут поставщик из Эссекса предложил новую пшеницу. Говорит — урожай в этом году отменный. Но цену задрал.
— И что? — спросил Генри, не отрываясь от газеты.
— Дал образец. Испёк. Хлеб хороший, но не лучше нашего обычного. Незачем переплачивать.
Миссис Бэнкс молча подвинула Лизи второй кусок пирога. Лизи хотела отказаться — и не стала.
Разговор тёк своим чередом: новый поставщик, соседка с третьего этажа, у которой заболел кот. Всё это было так далеко от Галиции и маршрутов воинских эшелонов, что Лизи почувствовала странное головокружение — как будто она одновременно находилась в двух мирах, которые никак не пересекались.
Мальчишку-газетчика первым услышал мистер Бэнкс.
Тот кричал где-то внизу — высоким, надрывным голосом, каким кричат, когда новость слишком горячая, чтобы ждать. Слов ещё не было слышно, только ритм: «Экстра, экстра!»
— Что там? — мистер Бэнкс отложил вилку.
— Может, суфражистки опять что-то устроили, — предположила миссис Бэнкс, не поднимая взгляда от вязания. — На прошлой неделе в Гайд-парке такой шум подняли — наш кот два дня из-под дивана не выходил.
— Иду посмотрю, — сказал Генри, поднимаясь.
Он вернулся через несколько минут. В руках — вечерняя газета. Лицо обычное, нейтральное, чуть задумчивое. Сел. Развернул газету.
— «В Сараево убит эрцгерцог Франц Фердинанд. Наследник австро-венгерского престола застрелен вместе с супругой. Убийца — сербский националист, девятнадцать лет».
В комнате стало тихо.
— Вот те на, — произнёс наконец мистер Бэнкс. Взял вилку, но есть не стал. — Опять балканские дела.
— Господи, — миссис Бэнкс отложила вязание. — Бедная женщина. Я видела её фотографию в журнале. Говорят, он женился на ней вопреки воле двора.
— Это политика, Эвелин, — поморщился мистер Бэнкс. — Не роман. Националисты, анархисты — там этого добра всегда хватало. Пошумят, сербы извинятся, и всё успокоится. Нам, слава богу, до этого нет дела.
Он снова взял вилку.
Лизи не пошевелилась.
Только пальцы, которые держали край скатерти, побелели — незаметно, под столом.
Снаружи доносилось: «Убийство в Сараево, убийство в Сараево!» — и прохожие останавливались, брали газеты, пожимали плечами и шли дальше.
В её голове одна за другой вставали на места детали. Маршруты, которые не сходились. Закупки пайков. Перемещения гарнизонов. Молчание отца. И — совсем маленькая строчка из одного донесения, которую она тогда пропустила: «Визит наследника в Сараево запланирован на конец июня, меры безопасности минимальны».
Она пропустила её.
— Лизи, ты побледнела, — голос Генри был тихим. — Тебе нехорошо?
Она оторвалась от мыслей. Генри смотрел на неё с той особенной мягкостью, которая бывает у людей, когда они чувствуют — что-то не так, но не знают, как спросить.
— Всё хорошо. Просто задумалась.
— Из-за этих новостей? — удивилась миссис Бэнкс. — Ну, конечно, погиб человек — это ужасно. Но ты-то тут при чём, дорогая?
— Да, — согласилась Лизи. — Далеко.
Она тихо положила вилку.
— Простите. Мне нужно идти.
Миссис Бэнкс всплеснула руками:
— Как это? Ты почти не ела!
— Я правда должна. Простите.
Мистер Бэнкс нахмурился, но смолчал — он умел уважать чужое «нет».
Генри уже стоял рядом с пиджаком.
— Я провожу.
На улице пахло пылью и первыми каплями дождя. Газетчик стоял на углу, голос у него охрип, но он продолжал. Несколько мужчин у паба обсуждали новость тоном людей, говорящих о чём-то далёком и не очень понятном.
Они шли рядом. Генри молчал — деликатно, предоставляя ей пространство.
— Это важно, — сказала она наконец. — То, что произошло сегодня.
— Важно?
— Это не просто убийство одного человека. — Она говорила тихо, почти себе под нос. — Это камень, который падает в воду. Круги пойдут далеко.
Он немного помолчал.
— Ты думаешь о своей работе.
— Да.
— И рассказать не можешь.
— Нет.
— Понятно, — сказал он без обиды.
Они дошли до её двери. Лизи достала ключ — маленький, кованый, с витой головкой. Поднесла к замку и остановилась.
Генри стоял на шаг позади. Не торопил.
Она думала о Сараево. О донесениях. Об отце, который молчит слишком долго. О том, что мир за этой дверью — её гостиная, чернильница на столе, блокнот с записями — это её настоящая жизнь. Не яблочный пирог, не тёплый свет у Бэнксов, не этот человек за спиной, который любит её тихо и преданно.
Я не имею права, — привычно начала она.
И поняла, что устала от этой фразы.
Она медленно обернулась.
Генри смотрел на неё — не с надеждой, он давно научился не надеяться слишком открыто. Просто смотрел. Чуть сутулый, в твидовом пиджаке, с каплями дождя на плечах. Такой обычный. Такой настоящий.
Лизи сделала шаг к нему.
Взяла его лицо обеими руками — ладони легли на щёки, чуть шершавые после рабочего дня, тёплые — и поцеловала его.
Это был её выбор. Первый раз в жизни — её, а не чей-то ещё.
Генри обомлел от неожиданности, на миг потеряв дар речи, а потом его руки осторожно легли ей на плечи. Не сжал, не притянул. Просто держал — как удерживают что-то, что наконец само пришло в руки.
Поцелуй был недолгим.
Когда она отстранилась, он не отпустил её сразу. Несколько секунд они стояли так — совсем близко, его руки всё ещё на её плечах. Она слышала, как он дышит — чуть быстрее обычного.
— Лизи… — начал он тихо.
— Не надо, — так же тихо сказала она. — Не спрашивай. Просто запомни это.
Он помолчал. Потом кивнул — медленно, серьёзно.
— Запомню.
Она нашла его руку, на секунду сжала пальцы — и отпустила.
Вернулась к двери. Ключ вошёл в замок, щёлкнул. Она посмотрела через плечо — коротко, последний раз.
Генри стоял под дождём и смотрел на неё. На его лице не было ни торжества, ни ожидания. Только что-то тихое и глубокое — то, что не нуждается в словах.
Она вошла. Закрыла дверь.
В тёмной передней Лизи прислонилась спиной к холодному дереву. Губы ещё помнили тепло его щетины. Ладони — тепло его щёк.
Она простояла так несколько секунд. Потом прошла в гостиную, зажгла лампу и достала из ящика блокнот.
Сараево. Наследник. Сербский националист. Убийство, которое два часа назад казалось всем просто трагической новостью с неспокойных Балкан.
Но она уже видела нити, которые тянулись из этой точки во все стороны сразу — в Вену, в Петербург, в Берлин. Видела, потому что читала донесения. И потому что пропустила одну строчку, которую не должна была пропустить.
Отец был где-то там. В том самом пространстве, которое теперь начинало гореть.
Она начала писать — быстро, по памяти. Рука двигалась ровно. За окном Лондон жил своей ночной жизнью: цокали копыта, смеялись у паба, выкрикивал последнее «экстра» усталый газетчик.
Никто вокруг не знал, что мир только что изменился.
Но она знала.
Лондон, начало июля 1914 года.
Июль пришёл в Лондон раньше срока — душный, неподвижный, с тем зноем, который в этом городе всегда кажется неуместным, как гость, явившийся без приглашения. Небо над крышами Уайтхолла стояло белым, выжженным, без единого облака. Темза обмелела и пахла тиной. На улицах стало больше конных патрулей и меньше прохожих — те, кто мог себе позволить, старались лишний раз не выходить в полуденный жар.
В Министерстве иностранных дел жара чувствовалась по-своему. Высокие потолки и толстые каменные стены держали прохладу до полудня, но позже воздух становился густым и тяжёлым, пропитанным запахом горячей бумаги, краски и табака из курительной в конце коридора. Напольные вентиляторы — большие, латунные, с медленно вращающимися лопастями — лениво гоняли этот воздух с места на место, не принося никакого облегчения.
Лизи сидела за столом и работала.
С момента убийства в Сараево прошло несколько дней, но в отделе это событие почти не обсуждалось — во всяком случае, вслух. Мистер Финч однажды обронил за чаем, что «балканские дела начинают пахнуть серой», мисс Смит согласилась, что «австрийцы непременно потребуют перемен от Белграда», — и на этом разговор закончился. Отдел продолжал работать в штатном режиме. Но Лизи заметила мелочь: курьеры стали ходить чаще. Папки с пометкой «Срочно» появлялись на столах раньше, чем обычно. Сэр Блэк, который прежде появлялся после полудня, теперь приходил в восемь утра и не уходил до темноты.
Что-то изменилось. Медленно, почти неуловимо — но изменилось.
Лизи работала на два фронта. Официальные обязанности — сводки, переводы, сверка таблиц — занимали первый план. За ними шла другая работа: она продолжала собирать детали, которые не вписывались в общую картину. Маршруты. Цифры закупок. Молчание отца, которое теперь, после Сараево, приобрело совсем иной вес.
Где ты сейчас, папа?
Она прогнала эту мысль и снова взяла перо.
В пятницу её вызвали к сэру Блэку.
Лизи прошла по коридору второго этажа, слушая под ногами глухой звук своих шагов по старому, рассохшемуся паркету, который скрипел в одних и тех же местах уже лет тридцать. Мимо прошёл молодой курьер с кожаной сумкой через плечо — такие сумки, с поворотными замками и прорезиненным вкладышем для защиты бумаги от влаги, выдавались только для документов первостепенной важности. Курьер не смотрел по сторонам.
Она постучала. Вошла.
Кабинет сэра Блэка в этот раз выглядел иначе. Не то чтобы что-то изменилось в обстановке — те же карты на стенах в тяжёлых рамах, те же бюсты на полках, тот же запах кожи и старого дерева. Но что-то в воздухе было другим. Более плотным. Как бывает в комнате, где только что закончился тяжёлый разговор и участники разошлись минуту назад.
Сэр Блэк сидел за столом. Перед ним лежал конверт — плотный, запечатанный тёмно-красным сургучом с оттиском якоря. Такие пакеты применялись для документов, которые нельзя было передать по телеграфу.
Он не предложил ей сесть. Лишь отложил бумаги в сторону.
— Мисс Ватсон. Закройте дверь.
Она закрыла и подошла ближе.
— У нас для вас поручение, — произнёс он. Голос был ровным, привычно прохладным, но в нём появилась новая нота — не мягкость, нет, скорее сдержанная серьёзность, с которой говорят о вещах, не допускающих легкомыслия. — Садитесь.
Лизи опустилась на стул напротив.
— Отдел шифрования разработал новый протокол обмена данными, — начал Блэк, не спеша, как человек, который уже несколько раз проговорил это про себя. — Метод, который усложняет перехват. Французской разведке нужна копия. Не телеграфом — слишком рискованно. Не обычным курьером — за последние месяцы мы потеряли несколько человек на этом маршруте. — Он помолчал. — Вы отвезёте пакет в Париж лично.
Лизи смотрела на конверт. Не тянулась к нему — просто смотрела.
— Почему я?
Блэк откинулся в кресле. Положил руки на стол — жест человека, который заранее взвешивал этот вопрос.
— Потому что вы умеете быть незаметной, — сказал он. — Молодая женщина, путешествующая в одиночку, не вызывает подозрений. У вас нет известных связей за границей, нет оперативного прошлого, которое вы могли бы скомпрометировать. Ваши документы чисты. И кроме того, вы настойчивы. Обычно я не поощряю это качество в аналитиках. Но в данном случае оно пригодится.
Последнее он произнёс без улыбки, но и без прежнего раздражения. Скорее — с той сдержанностью, с какой опытный врач признаёт, что пациент был прав в своих симптомах.
— Вы выедете в понедельник, — продолжил он. — Поезд с вокзала Виктория до Дувра, паром до Кале, дальше — Париж. Документы для поездки будут готовы к завтрашнему утру. Вы едете как Элис Коллинз, гувернантка, возвращающаяся из отпуска. Легенда проста и не требует глубоких знаний. Главное — не обращайте на себя внимания.
Он взял конверт и протянул его ей.
Лизи взяла пакет. Плотный, тяжёлый для своего размера — внутри, видимо, несколько слоёв бумаги, проложенных вощёной калькой для защиты от влаги. По краям шла двойная сургучная печать с оттиском якоря. Вскрыть такой незаметно было почти невозможно: если сломать печать, это видно сразу.
— Пакет передадите лично полковнику Уиллису в британском атташате на улице Фобур Сент-Оноре. Только ему, из рук в руки. Никаких посредников. — Сэр Блэк посмотрел на неё прямо. — Повторяю: в последние месяцы несколько наших курьеров на этом маршруте исчезли. Это не фигура речи, мисс Ватсон. Именно поэтому выбор пал на человека без оперативного профиля. Будьте предельно внимательны.
Слово «исчезли» повисло между ними — тихо, без драматизма, оттого особенно весомо. Лизи не подала виду. Лишь чуть крепче сжала конверт.
— Есть вопросы?
— Когда мне нужно вернуться?
— Как только передадите пакет, — ответил он. — По возможности без задержек. Обстановка меняется быстро. Следите за новостями.
— Слушаюсь.
— Мисс Ватсон.
Она поднялась. Остановилась.
— Ваши наблюдения по балканским сводкам, — произнёс Блэк, отводя глаза к документам, — оказались не совсем лишёнными оснований. Это не означает, что метод был верным, но результат принят к руководству.
Это было всё. Больше он ничего не добавил.
Лизи вышла в коридор и тихо прикрыла за собой дверь.
Спускаясь по лестнице, она держала конверт двумя руками. Мимо шли сотрудники с папками, курьеры, секретарши с блокнотами. Никто на неё не смотрел. Никто не знал, что она несёт.
На первом этаже, у гардероба, Лизи остановилась. Надела лёгкое летнее пальто из тонкого бежевого сукна. Вышла на улицу.
Уайтхолл был залит жарким полуденным светом. По мостовой тянулась вереница кэбов — четырёхколёсных «кларенсов» и более лёгких «хэнсомов» с высоко поднятым козлом, откуда кучер управлял лошадью через длинные поводья, перекинутые над пассажирской кабиной. Газетчик выкрикивал что-то про австрийский ответ на сараевское убийство. Несколько прохожих взяли газеты, пробежали взглядом заголовки и пошли дальше. Никакого волнения. Никакого предчувствия беды.
Лизи шла по тротуару, и в голове у неё одновременно боролись два совершенно разных чувства.
Первое было холодным. Курьеры исчезли. Не задерживались, не попадали в передряги — исчезали. Это значило одно: маршрут известен тем, кому он не должен быть известен. А значит, она — молодая женщина с конвертом в сумке — пойдёт по той же дороге, по которой до неё уже пропало несколько человек. Профессионалов. Людей, у которых было больше опыта.
Второе чувство было иным — тёплым, почти стыдным в своей простоте. Париж. Маргарета.
Они не виделись больше года. С тех пор как их пути разошлись после Константинополя, служба закрыла для Лизи почти все личные связи. Писать Маргарете было слишком рискованно. Маргарета Зелле, известная в Париже как Мата Хари, жила в мире, где за каждым словом следили слишком внимательно. Лизи жила в мире, где любая переписка могла быть скомпрометирована. Поэтому — молчание. Больше года тишины.
Но теперь она едет в Париж.
«Я увижу её», — подумала Лизи. И тут же одёрнула себя: это не главное. Главное — конверт. Полковник Уиллис. Атташе на Фобур Сент-Оноре. Не привлекать внимания.
Но мысль о Маргарете всё равно грела — тихо, упрямо, несмотря ни на что.
Она остановила «хэнсом» и назвала адрес.
Вечером она пришла к Бэнксам.
Не потому, что была договорённость. Просто ноги сами привели её на Клеркенвелл-роуд — к красному кирпичному фасаду, к вывеске «Золотой хлеб» с нарисованным снопом пшеницы, к запаху, который чувствовался уже на подходе: тёплый, дрожжевой, с ноткой тмина.
Лавка закрылась. Мистер Бэнкс перевернул табличку на окне с «Открыто» на «Закрыто». Таблички были деревянными, выкрашенными в зелёный цвет, с медными кольцами. Увидев Лизи, он распахнул дверь.
— Лизи! Заходи, мы как раз ужинаем.
Генри был в лавке — он как раз убирал выставочные лотки. Увидев её, он остановился. Их взгляды встретились на секунду — и Лизи поняла, что он сразу почувствовал: что-то изменилось. Он не стал спрашивать — просто снял фартук и пошёл навстречу.
— Ты не предупреждала.
— Я сама не знала, что приду, — честно ответила она.
Миссис Бэнкс накрыла ещё один прибор без лишних слов — просто взяла из буфета тарелку с синей каймой, поставила на стол, добавила рядом хлебную корзину. Это в них Лизи любила больше всего: никакой суеты, никакой подчёркнутой важности. Пришла — садись, ешь.
За столом говорили о простом. Мистер Бэнкс рассказывал о новом сорте муки из Йоркшира — оказывается, северная пшеница даёт более плотный мякиш, который хорош для формового хлеба, но хуже для сдобы. Миссис Бэнкс жаловалась на жару и говорила, что в такой зной тесто расстаивается слишком быстро. Генри молчал больше обычного и изредка поглядывал на Лизи.
Она слушала. Чувствовала, как этот обычный вечерний разговор обволакивает её, и понимала, что именно это ей сейчас и нужно. Не анализ. Не тревога. Просто быть здесь, среди людей, которые её любят, не думая ни о конвертах с сургучными печатями, ни об исчезнувших курьерах.
— Я уезжаю, — сказала она наконец. Тихо, между разговором о муке и разговором о жаре. — В понедельник. По работе.
Все трое посмотрели на неё.
— Куда? — спросил Генри. Голос был ровным. Слишком ровным.
— В Париж.
Мистер Бэнкс смотрел на человека, которого не удивляют дела, в которых он не разбирается. Миссис Бэнкс сразу отозвалась:
— Ах, Париж! Я была там в восемьдесят девятом году, на выставке, когда построили эту их башню. Знаешь, она ужасно некрасивая вблизи — всё железо и заклёпки, просто огромное промышленное сооружение. Но если смотреть с набережной в сумерках — другое дело.
— Надолго? — спросил Генри.
— Не знаю, — ответила Лизи. — Как получится.
Это была правда. Она действительно не знала. Передать конверт — и сразу обратно, так сказал сэр Блэк. Но что-то внутри тихо надеялось, что «как получится» окажется чуть длиннее, чем нужно для одной передачи.
Генри больше не спрашивал.
После ужина он вызвался её проводить. Они шли вечером по Клеркенвелл-роуд, где лавки уже закрылись и только в окнах второго этажа горели жёлтые огни газовых рожков.
— Это опасно? — спросил он наконец.
— Не должно быть, — ответила она.
— Это не одно и то же.
— Нет, — согласилась она. — Не одно и то же.
Они дошли до угла. Генри остановился. Засунул руки в карманы пиджака — жест, который она давно научилась читать: так он делал, когда хотел сказать что-то важное, но давал себе секунду, чтобы выбрать слова.
— Ты всегда возвращаешься, — сказал он наконец. Не вопрос. Не просьба. Решение, уже принятое и не требующее подтверждения. — Из Константинополя вернулась. Вернёшься и из Парижа.
Лизи посмотрела на него. На его немного обветренное лицо. На чуть сдвинутые к переносице брови — признак беспокойства, который она научилась замечать. С руками в карманах — спокойный снаружи и напряжённый внутри.
Ты заслуживаешь лучшего, — подумала она. — Лучшего, чем человек, который не может тебе ничего объяснить.
Она сделала шаг к нему. Взяла его руку — вытащила из кармана и сжала в своей. Ненадолго. Через несколько секунд отпустила.
Генри не пошевелился. Только посмотрел на их сцепленные пальцы — чуть удивлённо, чуть осторожно, как смотрят на что-то хрупкое, которое наконец само пришло в руки.
— Вернусь, — сказала она.
Она отпустила его руку и пошла.
Он смотрел ей вслед. Она знала это, не оглядываясь.
В воскресенье вечером она собрала чемодан. Небольшой, коричневый, с латунными замками — из тех, что называли «кабинным» размером, которые умещались на багажной полке в железнодорожном купе. Внутрь легли два платья — одно тёмное, дорожное, другое светлое, — сменное бельё, несессер с туалетными принадлежностями, записная книжка в кожаном переплёте и томик Троллопа, который она так и не дочитала ещё в марте.
Конверт с сургучной печатью она завернула в простую коричневую бумагу и положила под платье — не в самый низ, но и не сверху. Не слишком заметно, но и не так, чтобы пришлось всё перекладывать при досмотре.
Потом сидела у окна и смотрела на тёмную улицу.
Курьеры исчезли. Это был факт, который никуда не девался, как бы она ни старалась задвинуть его подальше. Она ехала по той же дороге, по которой ушли люди и не вернулись. Она несла то, за чем охотились. И её единственной защитой было то, что она — никто. Молодая женщина без оперативного прошлого, с чемоданом гувернантки и документами на чужое имя.
Это либо блестящая маскировка, — подумала она, — либо самообман.
Она не знала, что именно.
За окнами Лондон жил своей ночной жизнью. Цокали копыта запоздалого экипажа. Смеялись у паба. Выкрикивал последний номер усталый газетчик.
Лизи закрыла чемодан. Щёлкнули латунные замки.
В понедельник утром — Париж. Конверт. Полковник Уиллис. И — где-то в этом же городе, в доме на авеню Анри-Мартен — Маргарета.
Она продолжала думать об этой встрече.
Потом встала и пошла спать.
Париж, начало июля 1914 года.
Поезд из Кале вошёл на Северный вокзал утром третьего часа пополудни. Лизи ступила на перрон и на секунду замедлилась — не от нерешительности, а чтобы ощутить под ногами твёрдую землю после долгой дороги. Перрон был тесным и шумным. Мужчины в помятых дорожных костюмах. Женщины с усталыми лицами. Дети, вцепившиеся в подолы. Чемоданы, ящики, скатанные одеяла. Люди уезжали — но не в отпуск. В движении толпы было что-то напряжённое, нервное, не похожее на обычную летнюю суету.
Лизи подхватила чемодан и пошла к выходу. Элис Коллинз, гувернантка, возвращающаяся из отпуска. Ничем не примечательная. Никуда не торопится.
Мужчина в военной фуражке смерил её недобрым, цепким взором. Лизи отвела глаза и прошла мимо, не убавляя хода.
На выходе она взяла фиакр и назвала адрес атташе — улица Фобур Сент-Оноре. Откинулась на спинку сиденья, чувствуя, как спадает долгое дорожное напряжение.
За окном мелькал Париж. Широкие бульвары, каштаны вдоль тротуаров, белые фасады хаусманновских домов с одинаковыми коваными балконами. По углам — газетные киоски с кричащими заголовками: «Австрийский ультиматум!», «Европа на границе!». Прохожие покупали газеты, пробегали взглядом по первой полосе и шли дальше. Пили вино. Читали. Смеялись — или делали вид, что смеются.
Город был нервным, как перед грозой. Но снаружи всё выглядело спокойно.
Полковник Уиллис принял у неё пакет с коротким кивком. Невысокий, сухой, жилистый, со скромным взглядом усталого человека, который давно перестал удивляться. Он взял конверт молча, убрал в сейф, повернул ключ.
— Принято. Садитесь.
Лизи опустилась на край кресла.
Полковник посмотрел на неё чуть внимательнее, чем прежде.
— Хорошо справились. Зря волновались?
— В пути — да, — честно ответила она.
— И правильно. — Он потёр подбородок. — Сейчас всё на нервах. — После добавил, — Вы свободны, мисс Ватсон. Приказов нет. Наслаждайтесь. Пока есть чем.
Он говорил вежливо, но так, чтобы стало ясно: разговор окончен.
На улице Лизи остановилась.
Никаких приказов. Впервые за долгие месяцы — никто не говорил ей, что делать дальше.
Она почти машинально взяла такси. Пальто, шляпка, взгляд вперёд. Пальцы по привычке потянулись к сумке — проверить конверт. Конверта уже не было. Привычка осталась.
В голове всплыл адрес — тот, который она не записала, потому что помнила без записей. Авеню Анри-Мартен, дом восемь. Она повторила его мысленно — тихо, как молитву.
Маргарета сказала ей это почти год назад. На вокзале в Константинополе, в суматохе отъезда — чемоданы, носильщики, гул на все страны сразу. Они стояли у вагона, и в разговоре было мало времени, но обе это знали.
— Если будет совсем тяжело — или просто захочешь куда-нибудь деться от всего этого, — сказала тогда Маргарета, и в голосе её была та особая смесь лёгкости и серьёзности, которой она умела пользоваться лучше любого актёра, — приезжай в Париж. Ищи дом с зелёными ставнями на авеню Анри-Мартен. Ты меня найдёшь.
— А если тебя не будет дома? — спросила Лизи.
Маргарета посмотрела на неё с той фирменной полуулыбкой, от которой теряли головы богатые мужчины, а умные женщины чувствовали что-то вроде родства.
— Я всегда там. Когда нужно — всегда там.
Поезд дал гудок. Они быстро обнялись — и разошлись.
С тех пор прошёл год. Больше года.
Авеню Анри-Мартен лежала в Шестом округе, там, где широкие бульвары текли неторопливо и дома смотрели на улицу с достоинством старых денег. Лизи вышла из такси и пошла пешком. Дома здесь были похожи друг на друга — серые каменные фасады, кованые решётки, деревянные ставни, закрытые от жары. Тёмно-серые, коричневые, почти чёрные.
Она шла и смотрела. Дом за домом.
А потом увидела.
Дом стоял чуть в глубине, за маленьким палисадником с кованой оградой. Невысокий — всего три этажа. Строгий фасад, тяжёлые ставни. Даже улица вокруг как будто затихла. Но ставни были зелёными — высокими, цвета молодых листьев, немного выгоревших на солнце. Она бы узнала их из сотни других.
Лизи остановилась у ограды.
Год прошёл. Константинополь. Вокзальный гул.
Она толкнула калитку.
Дверь открыл молчаливый слуга. Никаких вопросов — будто её ждали.
Тяжёлые шторы, резные ширмы, полутёмная гостиная. Лизи стояла, не двигаясь. В тишине было что-то нереальное — после дороги, после вокзала, после всего.
И тогда из глубины дома донёсся лёгкий звук шагов. Лёгких, быстрых, характерных.
Маргарета не шла. Она почти бежала.
Лизи не успела ничего — руки Маргареты сомкнулись вокруг неё крепко, как будто в этот момент весь мир перестал существовать. Знакомые духи — чуть пряные, чуть горькие — заполнили воздух.
— Лизи... моя маленькая... — шепнула Маргарета.
Лизи не ответила. Просто уткнулась в её плечо, сжимая ткань кимоно. И почувствовала, как что-то внутри — тот постоянный, привычный узел — вдруг отпустило. Не совсем. Но ощутимо.
Когда Маргарета чуть отстранилась, в её взгляде было не только облегчение — что-то напоминало настоящее счастье.
— Я ждала тебя.
— Я не знала, что приду, — честно ответила Лизи.
Маргарета мягко улыбнулась — не той улыбкой, что для поклонников. Другой, меньше, теплее, только для тех, кого она действительно рада видеть. Взяла её руки в свои и сказала:
— Ну что же мы стоим. Проходи. Садись. Рассказывай.
Лизи опустилась в кресло, чувствуя, как пальцы ещё чуть дрожат. Гостиная была такой, какой она её никогда раньше не видела: слишком много всего — и при этом не напрягало. Тяжёлые портьеры из индийской набивной ткани, кушетка в восточном стиле, бронзовые статуэтки на каминной полке, фотографические портреты и афиши на стенах.
Маргарета устроилась напротив — легко, как умеют только люди, у которых дом действительно свой. Слуга принёс кофе в маленьких фарфоровых чашках с синим ободком и откланялся.
Лизи начала рассказывать. Не всё — невозможно. Но главное. Как вернулись из Константинополя, как их вызвали в Министерство, расспрашивали — в том числе и о Маргарете. Как предложили место в архиве, потом перевели в аналитический отдел. Как сначала это казалось удачей, потом — ловушкой. Про Сараево и то, что это значило для неё в тот вечер, когда все говорили о пшенице и кошках.
Маргарета слушала. Она умела слушать так, как умеют немногие — не перебивая, не примеряя чужое к своему. Когда Лизи рассказала про Генри, Маргарета впервые улыбнулась по-настоящему.
— Он хороший. Я рада.
Лизи замолчала. И вдруг спросила:
— А как Джон? Твой отец?
Маргарета обернулась к ней, чутко застыв. Нельзя. Но это — Маргарета.
— Он на задании. Уже почти два месяца. Где-то на востоке. И нет вестей.
Маргарета не задала ни одного лишнего вопроса. Просто взяла Лизи за руки и тихо сказала:
— Ватсон сильный. Если молчит — значит, так нужно. А ты должна быть независимой от отца.
Лизи смутилась.
Маргарета провела рукой по её волосам — коротко, по-матерински.
— Всё. Больше ни слова об этом. Сейчас ты здесь. Со мной. Ванна. Потом ужин. А после расскажешь остальное. Если захочешь.
— Я могу... — Лизи запнулась, не зная, как сказать, что неловко принимает всё это.
— Нет. Не можешь. Отдыхай. Это приказ.
Лизи только улыбнулась. Впервые за долгие месяцы в этой улыбке не было боли.
Маргарета повела её по длинным коридорам к ванной. В доме пахло цветами и чем-то ещё — тёплым, домашним. Стены скрывали город, и Лизи чувствовала себя в укрытии.
Ванная комната оказалась просторной. Бледно-жёлтые стены. Большая ванна, в которую уже наливалась горячая вода. Пар поднимался вверх.
— Раздевайся, — сказала Маргарета, и в голосе её не было ни приказа, ни игривости. Просто забота, тихая и спокойная, как у человека, который давно разучился делать из тела тайну. — Лондонские мундиры можешь сжечь.
Лизи почувствовала, как что-то сжалось внутри — быстро, рефлекторно. Руки сами потянулись к воротнику, но остановились.
— Я... я справлюсь сама.
Маргарета посмотрела на неё. Долго. Чуть тронула её волосы — одним движением, лёгким, как будто просто убрала прядь с лица.
— Не сомневаюсь, — сказала она. — Но позволишь мне иногда быть старшей? Отдохни. Забудь обо всём. Хотя бы на час. Только в свою спальню, извини, приглашать не стану — сама понимаешь, там гостьи задерживаются дольше, чем планируют.
Она вышла и закрыла дверь.
Лизи стояла в тишине.
Она помнила — где-то на дне памяти, под слоем нескольких месяцев и бумаг и закрытых окон министерства — что когда-то это было иначе. Что когда-то, на другом берегу, в другом мире, она уже стояла вот так. Ей было страшно. И было что-то ещё — больше страха, сильнее его. Но это было давно. Год назад. И то чувство — невесомое, острое — она не берегла. Оно просто ушло, как уходит всё, к чему не возвращаешься.
Она подняла руки к пуговицам.
Первая. Вторая. Ткань пальто соскользнула с плеча и упала на пол с тихим шорохом. За ним — платье. Затем — нижняя рубашка. Каждый слой — будто что-то лишнее, что она носила слишком долго и не заметила веса, пока не сняла.
Она стояла обнажённой в тишине чужой комнаты — и это не было стыдно. Это было странно. Незнакомо. Как будто тело, которое она всегда носила с собой, вдруг оказалось немного чужим — и одновременно более настоящим, чем обычно.
Зеркало напротив отразило её всю — тонкие ключицы, узкие плечи, бледную кожу, по которой бежали мурашки от прохладного воздуха. Она смотрела на это отражение без привычного критического взгляда. Просто смотрела. Почти взрослая. Почти.
Вода приняла её медленно — горячую, почти обжигающую в глубокой ванне, мягче к середине. Лизи опустилась в неё осторожно, дюйм за дюймом, и только когда вода закрыла плечи, выдохнула по-настоящему — глубоко, до самого дна.
Тепло входило в тело не снаружи, а изнутри — так казалось. Оно доходило до места, где она долго держала что-то сжатым, и начинало медленно, неохотно отпускать. Мысли рассыпались — не исчезали, просто теряли форму, переставали быть прозрачными.
Она думала о Генри. О том, как он стоял под дождём и смотрел на неё, и в этом взгляде не было упрёка — только терпение, которого она не заработала. О Маргарете — о том, как она побежала по коридору, как сомкнула руки, как не задала ни одного лишнего вопроса. О доме на авеню Анри-Мартен — о том, что он существует, что она нашла зелёные ставни, что это место оказалось настоящим, а не выдуманным.
О том, чем живёт Маргарета. Такой дом. Такие комнаты. Портреты на стенах. Янтарь на шее. Мужчины, которые дарят такие вещи. Она не знала. Не хотелось знать. Или хотела — но не сейчас, не здесь.
Лизи положила голову на край ванны. Вода держала её — невесомо, ровно. Лизи следила за тем, как при каждом вдохе качается легкая рябь у самой кожи. Что-то в этом было успокаивающим. Что-то очень простое: дышит тело, вода качается, больше ничего не требуется.
«Я уже не девочка из пансиона, — думала она. — Но кто я теперь?»
Ответа не было. Но сначала это не пугало.
Когда она вышла из воды, по коже прошёл холод — резкий, мгновенный, как пробуждение. Капли стекали медленно — по ключицам, по рёбрам, по бёдрам — и в этом движении было что-то очень живое, почти неожиданное. Как тело напоминало о себе. Просто напомнило — тихо, без претензий.
Она взяла полотенце. Льняное, тяжёлое, с вышитой монограммой «МЗ». Накинула халат на плечи.
И только тогда закрыла глаза.
За дверью ждала Маргарета.
И вечер.
И что-то ещё — что она пока не умела назвать, но уже почувствовала.
Париж, июль 1914 года.
На третий день после прибытия Лизи отправилась в британскую миссию.
Кабинет отдела кадров оказался маленьким и душным — тяжёлый деревянный стол, пожелтевшие бумаги в стопках, огромное окно, выходящее в глухой двор. Чиновник, принявший её прошение об отпуске, не задал ни одного лишнего вопроса. Поставил штамп. Убрал бумагу в папку.
— Две недели, мисс Коллинз. Приятного отдыха.
Лизи вышла на улицу и остановилась.
«Две недели, — подумала она. — Мои».
Она не позволила себе улыбнуться — просто пошла обратно, на авеню Анри-Мартен.
Маргарета ждала её на веранде со второй чашкой кофе, уже налитой.
— Я знала, что ты выберешь остаться, — сказала она, не отрываясь от окна. — Ты никогда не была создана для архивов.
Лизи села напротив. Взяла чашку.
— Это был не выбор. Это была логика.
— Всегда так говорят, когда делают именно то, чего хотят.
Лизи промолчала. Маргарета была права, и это слегка раздражало.
С того утра жизнь в доме потекла по-новому. Не так, как в Лондоне — там день начинается с холодного пола под ногами и запаха чернил, с уже готовым списком того, что нужно сделать. Здесь Маргарета медленно пила кофе, лежа в шёлковом халате, и, казалось, совершенно не торопилась становиться кем-либо до полудня.
— Пей кофе. Утром думать вредно, — говорила она, когда замечала, что Лизи уже где-то не здесь.
— Я не умею не думать.
— Я раньше тоже. — Маргарета поставила чашку. — Потом перестала. И смотри, как хорошо у меня всё складывается.
Лизи невольно усмехнулась. Рядом с Маргаретой тревога не исчезала — она просто оседала на дно, переставала будить дыхание.
Здесь можно было выпить вино за обедом и не получить от этого взгляда поверх очков. Носить лёгкие летние платья из батиста вместо серых лондонских пальто. Спать в комнате, где по утрам в окно лезли ветки каштана с авеню, а не тянуло дымом и копотью. Лизи осторожно, почти недоверчиво разрешила себе всё это. Быть просто молодой женщиной. Почти.
Но по ночам возвращалась тревога.
Она приходила тихо, не как приступ, а как напоминание. Отец молчал. Европа договаривалась — или делала вид, что договаривается. Газеты писали об австрийских нотах и сербских ответах таким языком, как пишут о вещах, которые имеют важное значение, но не касаются никого из читателей.
В такие ночи Маргарета иногда приходила и садилась рядом. Она не думала ни о чём. Просто сидела — в своём неизменном халате, с книгой или без, пока Лизи не переставала смотреть в потолок.
— Ты держишь это под кожей, Лиз, — сказала она однажды вечером, когда Лизи сидела в кресле у тёмного окна, не зажигая лампу. — Вот здесь. — Она приложила ладонь к её груди чуть ниже ключицы.
— Это часть меня, — ответила Лизи.
— Тогда не вырывай. Пусть будет. — Маргарета помолчала. — Но не дай ему управлять.
Больше она ничего не сказала. Этого было достаточно.
В те дни они много говорили — но не о политике и не о войне. О платьях, о людях, об улицах. Маргарета рассказывала о Париже так, как рассказывают о городе только те, кто жил в нём дольше, чем предполагалось, и незаметно для себя полюбил. Лизи слушала и впервые за долгое время просто слушала себя, не ища второго дна.
Она сопровождала Маргарету на репетиции — в большом зале с зеркальными стенами и натёртым до блеска паркетом, где музыканты разбирали партии, а импресарио ходил с видом человека, постоянно пересчитывающего деньги в уме. На встречах с дипломатами — в гостиных, где говорили негромко, пили мадеру и смотрели друг на друга с особой вежливостью, за которой скрывается полное взаимное недоверие. На приёмах у художников и коллекционеров.
Она наблюдала. И научила себя видеть то, что стоит за словами.
Однажды Маргарета привела её в мастерскую на Камбоне — маленькое ателье с высокими потолками, заваленное рулонами тканей, эскизами и манекенами на разных стадиях облачения. Здесь работал Леон Бакст — художник, чьи костюмы для «Русских балетов» Дягилева весь Париж обсуждал уже который сезон. Небольшого роста, в испачканном краской переднике, с таким рассеянным взглядом человека, который постоянно видит не то, что перед ним, а то, что могло бы из этого получиться.
Он сразу заметил Лизи — как замечают что-то, что не записано в привычном порядке вещей.
— Ах, Лизи... — выдохнул он, подходя ближе. Его взгляд скользил по ней медленно, без бесцеремонности, но и без стеснения — взгляд человека, для которого человеческое тело прежде всего было формой, линией, задачей. — Я не знаю, кто вы на самом деле. Но вы носите в себе что-то... непокорное.
Он взял её за руку. Лёгким движением провёл по внутренней стороне запястья — изучая, как изучают фактуру ткани перед тем, как решить, что из неё сшить. Лизи ощутила, как кожа отозвалась на прикосновение — не так, как отзывается на мужское. Иначе. Как будто её коснулись с неожиданной стороны.
Она не отдёрнула руку.
— Можно я создам для вас что-то? — спросил он. — Не платье как одежду. А как... продолжение.
— Я... — Лизи запнулась. Она не нашла слов — просто потому, что впервые увидела мужчину, а не «мужчину». Он был чем-то другим. Художником, для которого она была интересна не как женщина, а как задача.
— Она подумает, Леон, — вмешалась Маргарета с улыбкой. — Она ещё не привыкла к таким комплиментам.
Бакст отступил, не обижаясь.
— Я буду ждать.
На улице Лизи шла рядом с Маргаретой и некоторое время молчала. Запястье всё ещё помнило прикосновение его пальцев.
— Он всегда такой? — спросила она наконец.
— Леон? — Маргарета чуть улыбнулась. — Всегда. Он видит людей насквозь. Не как шпион. Как художник. Это совсем другое зрение.
Лизи задумалась об этом. О разнице между одним и другим.
Дни шли. Лизи втягивалась в ритм Парижа — в его приёмы, в его театры, в его особенную манеру проживать июльские вечера медленно и без спешки. Она не забывала, зачем здесь находится. Но смотрела теперь иначе — не из-за стола с бумагами, а изнутри живой жизни.
И именно поэтому она заметила его.
Это случилось на приёме в салоне Вернью — большая комната на бульваре Осман, принадлежавшая богатой семье с коллекцией фламандской живописи и привычкой собирать у себя всех, кто был хоть сколько-нибудь интересен. Гостей было много. Лизи стояла у окна с бокалом в руке и наблюдала — за движением людей по комнате, за тем, кто к кому подходит и кто кого избегает.
Тогда она его и увидела.
Филипп де Валуа. Высокий, безупречный наряд — тёмный фрак, белая сорочка с накрахмаленным воротником-стойкой, никаких украшений, кроме простых запонок из тёмного серебра. Красивая, холодная, завершённая жизнь, которая не говорит и удерживает дистанцию. Он разговаривал с хозяйкой — внимательно, с лёгкой улыбкой, наклонив голову ровно на тот угол, который говорит: «Я слушаю вас, только вас, и это для меня важно».
Лизи смотрела.
Что-то в нём не складывалось. Не в деталях — в целом. Как слово, которое написано правильно, но в контексте означает не то.
Позже, когда хозяин дома проводил небольшую экскурсию в библиотеке, показывая недавно приобретённый манускрипт — редкий часослов пятнадцатого века, в переплёте из свиной кожи с медными застёжками, — Лизи оказалась рядом с Филиппом. Она следила за его руками.
Хозяин бережно перелистывал страницы. Гости смотрели с благоговением, наклонялись ближе, осторожно вздыхали. Филипп улыбался. Кивал. Говорил правильные слова о пергаменте и иллюминации. А потом сам перевернул страницу — одним движением, резким, привычным. Не так переворачивает страницу человек, который привык обращаться с хрупкими вещами. Так быстро переворачивают бумагу, которую нужно просмотреть. Рабочие бумаги.
Мелочь.
Лизи отвела взгляд и сделала глоток вина.
Этот человек — не тот, кем кажется.
Она не торопилась с выводами. Одна деталь — не улика. Но она запомнила.
На следующем приёме она подошла к нему сама.
Они говорили легко — о погоде, о Лондоне, о том, чем Париж отличается от английских городов. Лизи позволяла разговору течь, не торопила его. Слушала. Улыбалась в нужных местах. И в какой-то момент, как бы случайно, упомянула редкую бабочку — несущественную, только что выдуманную ею самой. Видимо, предположительно недавно открытую натуралистами в верховьях Амазонки. Она даже придумала название — Морфо Изабелла — достаточно правдоподобное, чтобы не вызвать мгновенного подозрения, и достаточно экзотичное, чтобы нельзя было проверить здесь и сейчас.
Филипп не замешкался ни на секунду.
Он тут же сказал, что слышал об этом открытии. Добавил несколько «деталей» о предполагаемом окрасе крыльев. Спросил, не интересовалась ли она энтомологией.
Лизи улыбнулась и ответила, что нет.
Внутри у Лизи прошёл ожог холодной уверенности.
Люди, которые действительно знают предмет, на секунду задумываются, прежде чем ответить. Они уточняют. Они говорят: «Погодите, я читал что-то похожее, но не уверен». Люди, которые притворяются, что знают, — не задумываются никогда. Им незачем.
Он знал то, чего не существовало.
На следующее утро они пили кофе на балконе. Внизу по авеню ехал молочник на двуколке — крытой, с блестящими бидонами по бокам, запряжённой понурой серой лошадью. Газеты лежали на столике нетронутыми.
— Ты опять ушла в себя, — сказала Маргарета.
— Да.
— Опасно. Лучше поешь.
Лизи взяла круассан и откусила. Маргарета смотрела на неё с тем выражением, которое Лизи уже заметила: «Я подожду, пока ты сама скажешь».
— Я думаю, один из твоих знакомых — не тот, за кого себя выдаёт.
Маргарета опустила чашку.
— Кто?
— Филипп де Валуа.
Несколько секунд Маргарета смотрела на неё — серьёзно, без улыбки.
— Серьёзно?
— Он слишком правильный. Слишком гладкий. Настоящие люди так себя не ведут.
Маргарета чуть усмехнулась — не насмешливо, скорее устало, как усмехаются люди, которые уже давно знают то, о чём другие только начинают догадываться.
— Лизи, в этом городе половина людей не те, за кого себя выдают. Привыкай.
Лизи ничего не ответила.
Она не собиралась делать больше. Это было её — её наблюдение, её догадка, её первое настоящее расследование, не порученное сверху, а начатое самой. Она хотела проверить себя. Всё, чему научил её отец. Всё, чему научила служба. Всё, чему научила Маргарета — просто тем, как женщины держатся на людях.
Вечером, сидя в своей комнате при свете небольшой керосиновой лампы с матовым стеклянным колпаком, она перебирала в памяти каждую встречу с Филиппом. Его движения. Слова. Моменты, когда он смотрел слишком быстро — и моменты, когда он замолкал, и это молчание становилось тяжёлым, неестественно растянутым, словно Филипп ждал реакции или прислушивался к самому себе.
Это был не просто человек с секретами. Это был человек, который так давно носил чужую кожу, что, кажется, уже сам забыл — какова она, своя.
«Париж обманывал, — подумала она. — Он всегда обманывал. Просто делал это красиво».
Она задула лампу.
Завтра она начнёт смотреть внимательнее.
Иногда достаточно одной детали, чтобы понять, кто перед тобой.
И Лизи не собиралась её упустить.
.
Париж, середина июля 1914 года.
Утром Лизи проснулась раньше обычного.
За окном было ещё серо — тот особый предрассветный час, когда Париж ещё не решил, каким будет день, и авеню Анри-Мартен лежала в тишине, нарушаемой только одиноким цоканьем копыт где-то далеко. Лизи лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок.
Она думала о Филиппе де Валуа.
Не с тревогой — с тем холодным, методичным вниманием, которое, как она начинала понимать, было, пожалуй, её главным инструментом. Она перебирала детали заново, как перебирают бумаги на столе: каждую отдельно, по порядку. Манера держать страницы. Слишком правильный французский. Пустые описания книг — технически верные, но без живого знания предмета. Несуществующая бабочка, о которой он заговорил без единой секунды сомнения.
Сам по себе каждый из этих фактов был ничем. Вместе они складывались в портрет человека, который не живёт своей жизнью, а исполняет её.
«Актёр, — подумала она. — Очень хороший актёр».
Вопрос был не в том, кем он притворяется. Вопрос был в том, кем он является на самом деле.
За завтраком Маргарета появилась позже обычного — в шёлковом халате цвета старой бронзы, с чашкой кофе в руках, с тем отсутствующим видом человека, который ещё не до конца вернулся из собственных мыслей.
Лизи уже сидела за столом.
— Ты рано, — сказала Маргарета, опускаясь напротив.
— Не спалось.
Маргарета посмотрела на неё поверх чашки — быстро, но внимательно. Ничего не сказала.
Они пили кофе в тишине. За окном просыпалась улица: проехала молочная двуколка, хлопнула чья-то ставня, внизу мальчик-газетчик выкрикнул что-то про австрийские переговоры.
— Сегодня вечером, — произнесла Маргарета наконец, — я иду к Дювалю. Ты со мной.
Это была не просьба. Маргарета редко спрашивала — она сообщала, и в этом сообщении всегда был вопрос, скрытый так глубоко, что найти его можно было только по интонации.
— Хорошо, — сказала Лизи.
Маргарета кивнула и встала — забрать колье из будуара. Лизи слышала, как открывается и закрывается шкатулка, как Маргарета что-то произносит вполголоса сама себе — недовольно или задумчиво, не разобрать.
Через несколько минут она вернулась. Без колье.
— Слишком, — сказала она коротко, ставя чашку на стол.
— Что слишком?
— Колье. Иногда «чересчур» — это ровно столько, сколько нужно. Но не сегодня. — Она посмотрела на Лизи. — Ты знаешь, у кого будет вечер в доме Дюваля?
Лизи покачала головой.
— Весь Париж, — сказала Маргарета. — Или те, кто считает себя им.
Особняк Дюваля на улице Варенн был из тех домов, в которых история не висит на стенах, а живёт в самом воздухе — в ширине лестницы, в высоте потолков, в том, как паркет под ногами не скрипит, а молчит с достоинством. Гостей было много. Маргарета двигалась среди них легко и привычно — здоровалась, смеялась, ненадолго останавливалась, перебрасывалась парой слов и шла дальше. Лизи держалась рядом, чуть позади, и наблюдала.
Она видела, как Маргарета работает. Именно работает — при всей видимой лёгкости. Каждая её остановка была не случайной. Каждая улыбка — отмеренной. Она знала, кому нужна её внимательность, кому — её равнодушие, и кого можно одарить одной фразой и уйти.
«Вот чему она меня учит, — подумала Лизи. — Не манерам. Видению».
Около одиннадцати она увидела Филиппа.
Он стоял у камина с бокалом в руке и разговаривал с молодым дипломатом — Лизи узнала того по монограмме на портфеле, который тот держал под мышкой с видом человека, не умеющего расставаться с работой даже на приёмах. Филипп слушал внимательно, наклонив голову — ровно на тот угол, который говорит: «Вы важны для меня». Его лицо выражало умеренный, доброжелательный интерес.
Лизи взяла с подноса проходящего официанта бокал вина и медленно пошла вдоль стены. Не к Филиппу. Мимо него. В сторону книжных полок, которые занимали почти всю дальнюю стену библиотечного зала.
Она остановилась у полок. Взяла первый попавшийся том — что-то по истории ботаники, судя по гравюрам. Открыла. Сделала вид, что читает.
Голоса у камина были слышны хорошо.
Дипломат что-то говорил об австрийских требованиях к Сербии — негромко, с озабоченным видом. Филипп отвечал уверенно: что всё разрешится, что Вена не пойдёт дальше ультиматума, что в июле все нервничают, но в августе всё успокоится. Его слова были правильными — именно такими, какие хочет услышать человек, который сам хочет верить в лучшее.
Лизи перевернула страницу.
«Он не успокаивает его из вежливости, — отметила она про себя. — Он ведёт его. Туда, куда нужно ему».
Немного позже, когда дипломат откланялся, Лизи закрыла книгу и повернулась. Их взгляды встретились через весь зал — случайно, как бывает в комнате, где много людей. Филипп чуть наклонил голову. Она ответила коротким кивком.
Он пошёл к ней.
«Вот как, — подумала она. — Сам».
— Мисс Ватсон. — Он взял её руку и приложился к ней с той долей церемонности, которая у хорошо воспитанных людей означает уважение, а у очень хороших актёров — дистанцию. — Какая неожиданная встреча. Хотя, признаться, я заметил вас ещё в начале вечера.
— Правда? — Она позволила себе удивление — лёгкое, не наигранное. — А я вас — только что.
Он улыбнулся. В улыбке было всё нужное: тепло, немного самоиронии, ни малейшей настороженности.
— Вы увлекаетесь ботаникой? — Он кивнул на книгу в её руках.
Лизи посмотрела вниз. Забыла про книгу.
— Нет. Просто взяла, что попалось. — Она поставила том обратно на полку. — Вы давно знакомы с Дювалем?
— Несколько лет. Он превосходный хозяин. — Филипп взял с подноса проходящего официанта два бокала и предложил ей один. — Вы в Париже надолго?
— Пока не знаю.
— Завидую. Я сам давно разучился жить без расписания.
Разговор тёк легко и ни о чём — о Париже, об июльской жаре, о разнице между английскими и французскими садами. Лизи отвечала ровно столько, сколько нужно, не больше. Слушала. Смотрела.
И в какой-то момент сказала — как будто между прочим, возвращаясь к давешнему разговору у камина:
— Вы думаете, что с Австрией и правда всё разрешится?
Филипп чуть помедлил — ровно на ту долю секунды, которая означает не раздумье, а пересчёт.
— Полагаю, да. Дипломатия редко заходит дальше, чем требует аудитория.
— Красиво сказано, — согласилась Лизи. — Но ведь иногда заходит?
Он посмотрел на неё. Взгляд был внимательным — чуть более внимательным, чем предполагал светский разговор.
— Иногда, — согласился он. — Но тогда уже всё зависит от того, кто первым сделает ошибку.
Лизи кивнула. Сделала глоток вина.
«Он знает, — подумала она. — Он точно знает больше, чем говорит. И он только что намеренно дал мне это понять. Зачем?»
Ответа у неё не было. Но вопрос она запомнила.
Домой они возвращались поздно. Маргарета молчала почти всю дорогу — автомобиль её шофёра Жака катил по пустым ночным бульварам, газовые фонари мелькали в окне жёлтыми пятнами.
— Ты с ним разговаривала, — сказала Маргарета наконец. Не вопрос.
— Да.
— И?
Лизи смотрела в окно.
— Он умный, — сказала она. — Намного умнее, чем хочет казаться. Это само по себе — уже ответ.
Маргарета помолчала. Потом:
— Лизи. — Голос её был ровным, но в нём появилась та особая нотка, с которой говорят, когда хотят, чтобы слова дошли не сразу, а чуть позже, когда человек останется один. — Умные люди, которые прячут свой ум, делают это не потому, что скромны. Будь осторожна.
Лизи не ответила.
Автомобиль остановился у дома. Шофёр открыл дверцу. Они вошли.
В своей комнате Лизи долго стояла у окна. Сад внизу был тёмным и тихим. Рыжий кот куда-то исчез.
«Умные люди, которые прячут свой ум...»
Она думала об этом, пока не начало светать.
А потом решила: наблюдать — мало. Нужно проверить.
Париж, середина июля 1914 года.
По утрам Лизи выходила одна.
Это стало привычкой: пока Маргарета ещё лежала в своём шёлковом халате с первой чашкой кофе, Лизи надевала простое светлое платье, закалывала волосы и выходила на авеню Анри-Мартен. Без цели. Просто смотреть.
Она привыкала к Парижу так, как привыкают к новому языку — сначала отдельные слова, потом ритм, потом наконец начинаешь понимать, не переводя. Город жил по своим законам, отличным от лондонских, и первое время она замечала только несходство. Здесь не спешили так, как спешат в Лондоне — не потому что некуда, а потому что торопливость считалась признаком дурного тона. Официанты в кафе смотрели на неё с мягким превосходством, если она просила счёт прежде, чем выпила кофе до дна.
Сам кофе подавали в маленьких фарфоровых чашках, без молока, густой и горький — совсем не похожий на то, что наливали в Лондоне. Лизи научилась пить его медленно, не морщась.
На бульваре Осман по утрам было особенно заметно, как Париж делился на два потока. По проезжей части — автомобили вперемешку с экипажами. «Рено AX» и тяжёлые «Пежо» с открытыми кузовами тарахтели мимо неторопливых фиакров, водители сигналили клаксонами — резкими, медными, похожими на гусиный крик, — лошади косились на них и переступали с ноги на ногу. Разрыв между старым и новым был таким наглядным, что казался почти нарочитым: вот старик-кучер в цилиндре правит гнедой кобылой, а в трёх метрах от него молодой шофёр в кожаных крагах и очках-консервах объезжает его на покрытом пылью «Делоне-Бельвиль» с блестящим радиатором.
По тротуарам шли люди — мужчины в светлых летних костюмах с соломенными канотье на головах, женщины с зонтиками en-tout-cas от солнца. У киосков с газетами собирались небольшие кучки — заголовки всё тревожнее, Австрия всё настойчивее, Сербия всё молчаливее. Но говорили об этом не дольше нескольких минут. Потом газету складывали под мышку и шли дальше — в кафе, в лавку, на работу.
Они не верят, что это их касается, — промелькнула мысль. — Так же, как мистер Бэнкс не верил. И так же ошибаются.
Она возвращалась домой. Пила кофе с Маргаретой. Одевалась к вечеру. И шла на охоту.
Охота была методичной. Без спешки, без лишних движений — Лизи действовала так, как учил отец: сначала видеть, потом думать, потом делать. Прикрытием служила жизнь Маргареты — приёмы, выставки, вечера в салонах. Лизи появлялась там, где появлялся Филипп де Валуа. Не выслеживала — встраивалась в круг, становилась его естественной частью.
Она узнавала его голос раньше, чем видела лицо. Этот вкрадчивый, чуть обволакивающий тембр — хорошо поставленный, никогда не повышающийся выше нужного уровня — она вычленяла из гула любого зала за несколько секунд. Наблюдала: к кому он подходит, кого обходит стороной, как держит бокал, как долго смотрит на человека перед тем, как ответить.
Филипп всегда был безупречен. Это само по себе являлось уликой. Настоящие люди не бывают безупречны — они оговариваются, смеются не в том месте, роняют вилку, скучают на скучных вечерах и не скрывают этого. Филипп не делал ничего подобного. Он был идеален ровно настолько, чтобы производить впечатление, — и ни на один миллиметр больше.
Играет, — отозвалась мысль. — Но в какую игру?
Однажды утром, когда Маргарета уехала на примерку к своему портному на улице Камбон, Лизи взяла блокнот и вышла в город одна — не гулять, а думать.
Она дошла до набережной Сены и остановилась у парапета.
Река была серо-зелёной в этот час, медленной, с лёгкой рябью от баржи, которая тянулась вниз по течению — широкая, плоская, гружёная строительным камнем. На барже стоял мужчина в синей робе и курил короткую трубку, глядя прямо перед собой с видом человека, у которого впереди — весь день и никакой спешки. По мосту Пон-Нёф проехал открытый «Панар-Левассор» с характерным длинным капотом, следом за ним — конный экипаж, который тут же потонул в поднятом автомобилем облаке выхлопа. Кучер чертыхнулся по-французски, лошадь мотнула головой.
Лизи облокотилась на нагретый солнцем камень парапета и раскрыла блокнот. Она записывала всё, что знала о Филиппе. Места. Имена людей, с которыми он говорил. Темы, которые он поднимал и которых избегал. Страны, которые упоминал, — и то, как именно упоминал: со знанием или с заученной точностью. Рядом с каждым пунктом — вопрос. Большинство вопросов оставались без ответа.
Внизу, под мостом, на каменном приступке сидел старик — в засаленном пиджаке, с удочкой. Леска уходила в воду. Он не смотрел ни на леску, ни на реку — просто сидел с закрытыми глазами и подставлял лицо солнцу.
Не ждёт рыбу, — решила Лизи. — Просто здесь.
Она закрыла блокнот.
Особняк баронессы де Ротшильд на авеню Фош стоял за кованой оградой в глубине короткой аллеи. Перед воротами — два автомобиля и несколько фиакров, шофёры и кучера курили в стороне. Внутри горели люстры, сквозь высокие окна первого этажа были видны силуэты гостей.
Лизи вышла из «Рено AX» Маргареты — автомобиля, который шофёр Жак содержал с той гордостью, с какой другие люди содержат породистых лошадей, — и прошла в дом следом за хозяйкой.
Зал был полон. Хрусталь люстр, шелест шёлковых платьев, запах сигар и шампанского. Маргарета сразу растворилась в толпе — легко, как растворяется соль в тёплой воде. Лизи осталась у стены и начала смотреть.
Она нашла Филиппа быстро. Угол зала, пожилой мужчина с коллекционерским видом — осторожный, чуть подобострастный, из тех, кто готов слушать часами о предметах, которые любит. Филипп говорил с ним именно так, как говорят с такими людьми: тихо, доверительно, давая нужные мгновения тишины.
Лизи двинулась вдоль стены — медленно, глядя на картины. Дорогие, фламандские, в золочёных рамах. Она не видела их — она слушала.
— ...экземпляр из личной коллекции князя... бесценен. Его история...
Филипп умолк. Позволил воображению старика дорисовать остальное самому. Это был точный приём — Лизи оценила его профессионально.
Она сделала шаг в сторону. Случайный. Их взгляды встретились. Она улыбнулась — легко, немного рассеянно, как улыбаются при неожиданной встрече со знакомым.
— Месье де Валуа! Какая неожиданная встреча.
Её французский звучал нарочито по-английски — старательно, чуть больше, чем нужно. Элис Коллинз, гувернантка. Мисс Ватсон, аналитик. И кто-то третий, имени у которого пока не было.
— Вы так увлечены марками? — продолжила она. — Мой отец собирал их. Но я, признаться, никогда не понимала смысла. Разве это не просто... кусочек бумаги?
На миг в его взгляде мелькнула тень. Маска дрогнула на долю секунды. Он собрался мгновенно.
— Ах, мисс Ватсон. — Голос стал бархатным. — Истинная ценность никогда не бывает очевидной, не так ли?
Он извинился перед стариком — коротко, с безупречной вежливостью, которая не обижает, а закрывает разговор, — и взял Лизи под руку. Не галантно — уверенно. Это был контроль. Он увёл её чуть в сторону, туда, где меньше слушателей.
— Позвольте рассказать вам об одной марке...
Он говорил с артистизмом, сплетая вымысел и правду так ловко, что Лизи на миг почти поддалась. Почти. Она задавала вопросы, вставляла ремарки, ловила его взгляд, ища в нём хоть что-то живое. Но глаза Филиппа оставались пустыми. Как зеркало. Как тщательно отточенный трюк.
Официант проходил мимо. Филипп слегка, почти случайно, толкнул его локтем. Поднос накренился. Шампанское пролилось. Бокалы со звоном разбились о мраморный пол.
Тишина. Гости обернулись.
Лизи стояла посреди зала, мокрая, в капле шампанского. Влажные пряди прилипли к вискам. Как школьница. Как глупая девочка.
Филипп, не теряя хладнокровия, бросился помогать официанту, извиняясь и улыбаясь. Но в его глазах на миг промелькнул триумф. Он выставил её. Ударил в уязвимое место без грубости и агрессии. Он видел её попытку — и ответил.
Внутри Лизи всё кипело. Ярость на него, на себя, на эту растерянность, на мокрые волосы. Она отступила, но не проиграла. Она приняла правила.
Но теперь — её правила.
И впервые за эти недели ей стало по-настоящему страшно. Потому что теперь она знала: это не учёба. Это настоящая игра. И цена ошибки будет выше, чем мокрое платье. Партия началась.
На улице, когда они с Маргаретой вышли из особняка, воздух был тёплым — Париж летом долго держал дневное тепло. Жак ждал у ворот, сложил газету, открыл дверцу. Маргарета взглянула на Лизи — на мокрое платье, на прямую спину, на слишком спокойное лицо. Ничего не сказала.
Жак тронул машину. Они ехали по ночному Парижу, мимо редких открытых кафе. Электрические фонари на столбах давали ровный белый свет — совсем не похожий на жёлтый газовый, к которому Лизи привыкла в Лондоне. Париж переходил на электричество быстро и без сожалений.
— Он это сделал намеренно, — произнесла Лизи наконец.
— Я видела, — отозвалась Маргарета.
Больше они не говорили до самого дома. Оказавшись в своей комнате, Лизи села на кровать и несколько минут провела в темноте. Платье высыхало. Сердце успокаивалось. Филипп де Валуа знал, что она за ним наблюдает. И только что показал ей это — элегантно, без лишних слов.
Это был не конец охоты. Это было её настоящее начало.
Париж, июль 1914 года.
Шампанское на платье высохло к утру. Пятна не осталось — хорошая ткань, горничная Маргареты знала своё дело. Но Лизи всё равно убрала платье в дальний угол шкафа. Надевать его снова она не хотела.
Она сидела у окна с чашкой травяного настоя — Маргарета с вечера велела Мари заварить мелиссу, сказав только: «Для нервов» — и смотрела, как авеню Анри-Мартен просыпается. Дворник в синем переднике мёл тротуар перед домом напротив. Из-за угла вышла женщина с плетёной корзиной — в булочную, наверное, или на рынок. Обычное утро. Обычный Париж.
Лизи держала чашку обеими руками и думала.
Инцидент с шампанским был не случайностью и не хулиганством. Это был ответ. Точный, рассчитанный, поданный с улыбкой. Филипп де Валуа увидел её попытку — и показал, что увидел. Без слов, без скандала, с безупречными манерами. Это был язык, который она только начинала понимать.
Пальцы сжали чашку чуть крепче.
Значит, наблюдать больше недостаточно. Нужно действовать. Но иначе.
Следующие дни она появлялась там, где появлялся он. Аукционы, галереи, вечера в салонах. Каждый раз — другое платье, другой угол комнаты, другой предлог для разговора. Она больше не подходила к нему первой. Ждала, пока он сам окажется рядом — а он оказывался, потому что не мог не оказаться. Человек, который ведёт игру, не может позволить себе игнорировать фигуру, которую не понимает до конца.
Она задавала вопросы о прошлом. О семье. О том, где учился, где жил до Парижа. Филипп отвечал охотно — подробно, с деталями, с лёгкой улыбкой человека, которому приятно вспоминать. Женева. Отец-юрист. Университет в Лозанне. Первая поездка в Париж в девятнадцать лет.
Всё гладко. Всё на месте.
Слишком гладко. Слишком на месте.
Лизи слушала и кивала, и за каждым его словом искала зазор — место, где история чуть не сходится с собой. Он был хорош. Но никто не бывает настолько хорош, чтобы не оставить ни одного шва.
На вечере у виконтессы де Морне — небольшом, человек двадцать, в гостиной с турецкими коврами и японскими ширмами — Филипп оказался рядом с ней у буфетного столика. Лизи взяла бокал Dubonnet — тёмно-красного, чуть горьковатого аперитива, который здесь подавали со льдом и долькой апельсина. Филипп взял то же самое, что само по себе было маленьким зеркалом: люди на приёмах выбирают напиток по настроению, не по соседу.
— Мисс Ватсон, — сказал он с той интонацией, с которой светские люди начинают разговор, уже зная, чем он закончится. — Вы, если не ошибаюсь, изучали историю?
— Литературу, — поправила она. — Но история неизбежно вмешивается.
— Как верно подмечено. — Он чуть наклонил голову. — Осмелюсь предположить, что именно поэтому вы так внимательно наблюдаете за людьми. Ищете в них историю?
Лизи посмотрела на него прямо.
— Скорее — ищу, где история расходится с тем, что человек о себе рассказывает.
Секунда. Совсем короткая.
— Какая редкостная проницательность для столь юной особы, — произнёс он наконец. Голос остался ровным. Улыбка — на месте. — Не откажите в любезности — вы часто находите подобные расхождения?
— Иногда, — сказала она. — Когда история слишком хорошо рассказана.
Он посмотрел на неё. Она выдержала взгляд.
— Вы, мисс Ватсон, — произнёс он тихо, уже без светской интонации, просто и прямо, — значительно опаснее, чем хотите казаться.
Это прозвучало не как угроза. Как наблюдение. Почти как комплимент.
Лизи взяла бокал и сделала глоток.
— Смею заметить, месье де Валуа, — ответила она в том же тоне, — что это взаимно.
Он засмеялся. Коротко, искренне — впервые за всё время, что она его знала. И это было страшнее всего остального.
Аукцион антиквариата проходил в особняке на улице Лилль — закрытый, по приглашениям, человек сорок от силы. Маргарета получила карточку через общего знакомого; Лизи шла как её компаньонка. Высокие потолки, запах старого дерева и воска, стулья в два ряда перед подиумом. На подиуме — предметы под белыми покрывалами, которые служащие снимали по одному.
Аукционист — небольшой, быстрый, с молоточком из слоновой кости — вёл торги по-французски, изредка переходя на английский для тех, кто морщился. Ставки поднимались неспешно, с той особой тишиной, которая бывает в комнатах, где деньги не называют вслух, а просто поднимают карточку.
Лизи наблюдала за Филиппом.
Он сидел в третьем ряду. Участвовал в двух лотах — оба раза поднял карточку один раз, получил вещь без борьбы. Не коллекционер, азартно торгующийся. Человек, который пришёл за конкретным и взял конкретное.
В перерыве гостей пригласили в соседний зал — шампанское, канапе с паштетом на маленьких тостах из бриошь, миндаль в сахарной глазури. Лизи взяла тост и встала у окна. Филипп разговаривал с кем-то у дальней стены.
Тогда к нему подошёл служащий аукциона. Наклонился. Сказал что-то тихо, почти в ухо.
Филипп кивнул. Извинился перед собеседником — коротко, вежливо — и пошёл в сторону бокового коридора.
Лизи поставила тост на поднос.
Подождала десять секунд. Пошла следом.
Коридор был узким, с тёмными панелями из морёного дуба. Одна дверь приоткрыта — из-за неё тянулся свет настольной лампы. Голос Филиппа — приглушённый, ровный.
Лизи остановилась у двери. Не вошла — заглянула. Сделала вид, что ошиблась.
Филипп стоял спиной к двери, прижав телефонную трубку к уху. Аппарат — настольный, с отдельным наушником на витом шнуре — стоял на краю стола. На столе, рядом с каталогом аукциона, лежал кожаный ежедневник. Страница открыта.
Лизи смотрела на страницу.
Ряд пятизначных групп цифр. Несколько аббревиатур — латиница, но не французская и не английская. Два слова подчёркнуты дважды.
Глаза зафиксировали. Не успели прочитать полностью — но зафиксировали.
Филипп резко оборвал фразу. Обернулся.
Взгляд — другой. Не тот, что на приёмах. Этот не улыбался и не прощал.
— Мисс Ватсон. — Голос тих. В нём не было ничего светского. — Что привело вас сюда?
Кровь отлила от лица. Лизи это почувствовала физически — как будто комната чуть качнулась.
— Ох, месье де Валуа. — Голос вышел ровнее, чем она ожидала. — Боюсь, я совершенно запуталась в этих коридорах. Столько одинаковых дверей — право, здесь легко заблудиться. Прошу меня извинить.
Он не ответил сразу. Медленно подошёл к столу. Накрыл ежедневник ладонью — не захлопнул, просто накрыл, глядя на неё.
— Дамская комната, мисс Ватсон, — произнёс он наконец, — находится в конце коридора. Её дверь, смею заметить, имеет особый знак. Вряд ли можно спутать.
Каждое слово — отдельно. Как гвоздь.
— Разумеется. — Она выдавила улыбку. — Моя рассеянность. Ещё раз прошу простить.
Повернулась. Пошла.
Его взгляд — она не видела его, но чувствовала — шёл за ней до самого поворота.
В главном зале она взяла бокал с подноса. Пальцы слегка дрожали — она это заметила и сжала бокал крепче, пока не перестали. Выпила половину. Поставила.
Маргарета оказалась рядом — неизвестно откуда, бесшумно, как умела только она.
— Нам пора, — сказала она тихо.
Это не было вопросом.
В автомобиле Маргарета кивнула Жаку — тот тронул машину без слов. За окном поплыли ночные бульвары, редкие фонари, силуэты деревьев.
— Говори, — сказала Маргарета. Не глядя на неё. Просто сказала.
Лизи смотрела в окно.
— Я вошла к нему. Он говорил по телефону. На столе лежал ежедневник — я увидела коды. Цифровые группы. Аббревиатуры. Не французские.
Маргарета молчала.
— Он обернулся. Видел меня. Понял.
— Что именно понял?
— Что я не случайно там оказалась.
Фонарь за окном прошёл мимо. Потом ещё один.
Маргарета протянула руку и сжала пальцы Лизи — крепко, на секунду, потом отпустила.
— Ты вышла, — сказала она. — Это главное.
Помолчала.
— Этот мир не любит, когда в него заглядывают, Лизи. Я говорила тебе.
Лизи кивнула.
— Знаю.
— Нет, — сказала Маргарета спокойно. — Раньше ты это слышала. Теперь — знаешь.
Машина свернула на авеню Анри-Мартен и замедлила ход.
В своей комнате Лизи не зажигала лампу. Просто опустилась на край кровати — в том же платье, в том же жакете — и сидела.
Сердце успокоилось. Руки больше не дрожали.
Она думала о его взгляде. О том, каким он стал, когда обернулся. Не злым — это было бы проще. Расчётливым. Взглядом человека, который быстро пересчитывает варианты.
Он знал теперь, что она — не просто молодая англичанка при Маргарете.
А она знала, что он — не просто коллекционер редких книг.
Времени оставалось мало. Это она понимала отчётливо — как понимают не умом, а всем телом сразу, когда что-то необратимо сдвигается.
Она встала. Подошла к столу. Зажгла лампу.
Взяла блокнот и начала записывать всё, что успела увидеть на странице ежедневника. Цифры, порядок, аббревиатуры. Пока память держала.
За окном Париж спал.
Лизи писала до рассвета.
Париж, июль 1914 года.
Ночью Лизи не спала.
Она лежала в темноте и снова и снова видела одну картинку: страницу ежедневника. Ряды цифр. Аббревиатуры. Два слова, подчёркнутых дважды. Она помнила их так отчётливо, как запоминают то, что успели записать, — потому что успела записать. Но записи не давали ответа. Только новые вопросы.
Кому он звонил? На каком языке говорил — она не успела понять. Не французский. Не английский. Слишком мягкие согласные для немецкого.
Она перевернулась на бок.
За окном Париж жил своей ночной жизнью — далёкий смех, цокот копыт, раз в час — гул мотора. Обычный город. Обычная ночь.
Для всех остальных.
Утром она взяла у Мари карту Парижа — большую, сложенную в восемь раз, с потёртыми краями, из тех, что продают у Северного вокзала. Разложила на столе. Достала блокнот.
Методично, по памяти, отметила всё, что знала о Филиппе. Адрес его квартиры на улице Сен-Жак — он упоминал как-то, вскользь. Галерея на улице Лафайет, куда он заходил дважды, пока она за ним наблюдала. Аукционный дом на улице Лилль — вчера. И ещё один адрес — тот, что она услышала случайно, когда он говорил с кем-то по телефону на приёме у виконтессы. Он назвал улицу — просто улицу, без номера. Тогда она не придала этому значения.
Теперь нашла её на карте.
Район у Сен-Лазар. Девятый округ. Доходные дома, мелкие лавки, ничего, что могло бы интересовать человека из круга Маргареты.
Лизи смотрела на отметку долго.
Потом сложила карту, убрала в сумку и пошла переодеваться.
Серая юбка. Строгая блузка с высоким воротником. Тёмная шляпка — не та, что носила на приёмы, а простая, без украшений. Перчатки сняла — с перчатками выглядишь как дама, а ей нужно было выглядеть как никто.
Маргарета была на репетиции до полудня.
Лизи вышла в четверть десятого.
Улица нашлась быстро. Короткая, между двумя бульварами, с булыжной мостовой и фасадами, которые когда-то были белыми. Дом в середине квартала — пятиэтажный, с тёмными окнами на первом этаже и бельём на верёвке между вторым и третьим. Парадная дверь приоткрыта. Из-за неё тянуло сыростью и старым деревом.
Лизи вошла.
Лестница была крутой, с узкими ступенями, покрытыми истёртым линолеумом. Перила шатались. На первой площадке — стопка газет, перевязанная бечёвкой. На второй — детские ботинки у двери.
Она шла медленно. Прислушивалась.
Тишина.
Потом — скрип.
Лизи остановилась.
Снизу. С первой площадки. Одна половица, потом другая. Чьи-то шаги — тяжёлые, неторопливые.
Она не обернулась сразу. Сделала ещё один шаг вверх — как будто просто идёт дальше. Потом обернулась, как будто случайно.
На лестнице стоял мужчина.
Высокий. Сутулый. Плащ цвета мокрого асфальта, шляпа низко надвинута. Лица не видно — только подбородок, острый, с тёмной щетиной.
Он смотрел на неё.
— Простите, — сказала Лизи по-французски. Голос — ровный, чуть растерянный, как у туристки. — Я ищу квартиру месье Дюбуа. Мне сказали, здесь...
Мужчина не ответил сразу. Поднял руку. Указал вверх — длинным, костлявым пальцем.
— Третий этаж, мадемуазель.
Лизи кивнула.
— Мерси.
Повернулась. Пошла вверх.
Шаги за спиной не возобновились.
Она дошла до третьего этажа. Три двери. За одной — радио, что-то джазовое, приглушённое. За другой — тишина. За третьей — ничего.
Никакого Дюбуа. Никого, к кому она могла бы идти.
Лизи стояла на площадке и слушала.
Снизу — скрип. Первая ступень. Вторая.
Он шёл за ней.
Не быстро. Не медленно. Уверенно — как идут люди, которым некуда торопиться, потому что они знают: никуда не денешься.
Лизи прошла мимо трёх дверей к концу коридора. Боковой проход. Узкий, тёмный — хозяйственный, для прислуги. Она помнила такие по лондонским доходным домам. Если есть парадная лестница, есть и чёрная.
Дверь в конце. Деревянная, с простой щеколдой.
Она откинула щеколду. Толкнула.
Чёрная лестница была ещё уже — одному пройти, не больше. Ступени деревянные, старые. Лизи пошла вниз — быстро, держась рукой за стену, потому что перил не было.
Сверху — грохот. Дверь в коридоре ударилась о стену.
Он нашёл проход.
Лизи побежала.
Ступени. Поворот. Ещё ступени. Площадка — дверь на улицу, засов, она рванула его вверх, плечом в дверь —
Переулок. Узкий, между глухими стенами. Запах мусора и сырого камня. Влево — тупик. Вправо — просвет, поворот.
Вправо.
Она бежала. Каблуки стучали по булыжнику — слишком громко, слишком заметно. Она на ходу сбила темп, перешла на быстрый шаг, потому что женщина, бегущая по улице, — это крик, а женщина, идущая быстро, — просто женщина, которая торопится.
За углом — улица. Широкая, с тротуарами, с людьми.
Лизи вышла из переулка и не остановилась. Влилась в поток пешеходов. Не оглядывалась. Прошла двадцать метров, тридцать, свернула к витрине — встала, делая вид, что смотрит на выставленные шляпы.
В отражении стекла — улица. Вход в переулок.
Мужчина вышел через несколько секунд. Встал. Повернул голову влево, вправо. Взгляд прошёлся по тротуару — медленно, методично.
Лизи не двигалась.
Он смотрел в её сторону. Задержался на секунду.
Её пальцы сжали ремень сумки.
Мужчина пошёл влево. Прочь.
Лизи выдохнула. Медленно. До конца.
Подождала ещё мгновение. Потом ещё.
Потом вышла из-под витрины и пошла в противоположную сторону.
На углу стоял омнибус — большой, с империалом, запряжённый двумя лошадьми. Кондуктор стоял на подножке. Лизи не думала — поднялась, сунула монету, прошла в глубину.
Омнибус тронулся.
Она сидела у окна и смотрела, как улица уплывает назад. Руки лежали на коленях. Пальцы — белые там, где сжимали сумку.
Она разжала их. Положила ладони плашмя на колени.
Это был не случайный человек в доходном доме.
Он ждал её.
Дверь дома на авеню Анри-Мартен открылась прежде, чем Лизи успела позвонить.
Маргарета стояла в прихожей в домашнем платье. Взглянула на неё — одного взгляда хватило.
— Боже. Что с тобой?
Лизи шагнула через порог. Просто шагнула вперёд — и Маргарета уже держала её, крепко, обеими руками, и Лизи почувствовала, как только сейчас, только в этих руках, можно наконец позволить себе не держаться.
— Руки ледяные, — тихо сказала Маргарета. — Что случилось?
— За мной шли, — выдохнула Лизи. — Из того дома. Я ушла, но он ждал меня там. Он знал, что я приду.
Маргарета не ахнула. Не переспросила. Только сильнее сжала её плечи.
— Пойдём.
В гостиной Маргарета принесла плед, накрыла ей плечи. Поставила на столик рюмку коньяка — не спрашивая — и села рядом.
— Рассказывай. Всё. По порядку.
Лизи рассказала. О карте. Об адресе у Сен-Лазар. О мужчине на лестнице. О том, как он шёл за ней — не бежал, просто шёл, и в этом было что-то хуже бега. О переулке. О витрине. Об омнибусе.
Маргарета слушала. Её пальцы один раз коснулись руки Лизи и остались там.
Когда Лизи замолчала, Маргарета некоторое время не говорила. Встала. Подошла к окну. Сад был тихим, ярким на солнце — яблони, кот на скамейке, полная противоположность тому переулку.
— Он не уличный человек, — сказала она наконец. — Такие не кричат и не бегут. Его задача была — посмотреть на тебя. Понять, кто ты. — Короткая остановка. — Возможно — взять тебя. Если б решил, что нужно.
— Почему не взял?
Маргарета обернулась.
— Потому что ты ушла раньше, чем он решил. — В её взгляде было что-то, чего Лизи не видела прежде: не страх, не жалость. Что-то спокойное и очень серьёзное. — Лизи. Ты понимаешь, что это уже не игра в наблюдение?
— Понимаю.
— Нет, — сказала Маргарета так же, как сказала вчера в автомобиле. — Раньше ты понимала умом. Сейчас — телом. Это другое.
Лизи смотрела на рюмку с коньяком. Взяла. Выпила до дна.
Маргарета вернулась, села. Взяла её руки в свои.
— Отдохни. Несколько часов. Завтра решим, что дальше.
— А если он найдёт этот дом?
— Этот дом, — сказала Маргарета ровно, — знает людей, которых Филипп де Валуа предпочтёт не беспокоить. — Она встала. — Отдыхай.
Вышла. Дверь закрылась тихо.
Лизи сидела в тишине. Плед на плечах. Пустая рюмка на столике.
Потом что-то сдвинулось внутри — сдвинулось и отпустило. Слёзы пришли сами, без предупреждения, без всхлипов — просто потекли, и она не стала их останавливать. Пусть. Это было не слабостью. Это было телом, которое наконец получило разрешение.
Она больше не смотрела на всё это со стороны.
Она была внутри. По-настоящему внутри.
И пути назад уже не было.
Париж, конец июля 1914 года
Утром Лизи не вышла на прогулку.
Она сидела в библиотеке Маргареты — небольшой комнате с низкими полками и единственным окном во двор — и раскладывала перед собой то, что успела записать за эти две недели. Листки из блокнота. Цифровые группы из ежедневника Филиппа, восстановленные по памяти. Аббревиатуры, которые она тогда не поняла и которые теперь, рядом со старыми военными справочниками с полки Маргареты, начинали складываться в нечто конкретное.
Не торговые маршруты.
Не коллекционерские пометки.
Обозначения пограничных постов. Численность частей. Даты — и даты были совсем близко.
Лизи положила карандаш. Посмотрела на листки.
Он был не мошенником. Не светским авантюристом. Он был звеном — аккуратным, хорошо встроенным, в цепи, которую она ещё не видела целиком. Но уже видела достаточно.
Достаточно, чтобы понять: уйти из Парижа сейчас — значит оставить это здесь. Без имён. Без доказательств. Только её слово против его безупречной репутации.
Она собрала листки. Убрала в блокнот. Убрала блокнот в сумку.
Вечером был приём в посольстве нейтральной страны. Маргарета сказала об этом за завтраком, коротко, не глядя на неё. Лизи ответила: «Я иду».
Маргарета кивнула. Ничего не добавила.
Посольство встретило их люстрами, мундирами, запахом свежих цветов и шампанского. Лизи взяла бокал, не притронулась к нему и начала смотреть.
Филипп появился через четверть часа после их прихода. Безупречный, как всегда. Тёмный фрак, ровная улыбка, лёгкий наклон головы при встрече взглядов.
Он увидел её. Кивнул — вежливо, без лишнего.
Она ответила тем же.
Прошёл час. Она следила за ним краем зрения — не пристально, просто держала в поле. Он трижды выходил в боковой коридор. Первый раз вернулся через три минуты. Второй — через пять. Третий раз она ждала семь минут и поняла: сейчас или никогда.
Она поставила бокал. Пошла следом.
Дверь была приоткрыта.
Лизи толкнула её и вошла.
Филипп стоял у окна. Сигара в руке, локоть на подоконнике, взгляд — в сад. На столике рядом — смятый лист. Он не успел убрать.
Обернулся медленно. Без спешки.
— Мисс Ватсон. — Голос — тёплый, почти обрадованный. — Вы тоже сбежали от посольских речей? Не могу вас упрекнуть. После третьего тоста за мир в Европе хочется либо выпить по-настоящему, либо исчезнуть.
— Я искала именно вас, — сказала Лизи.
Он чуть приподнял бровь — вежливо, заинтересованно.
— Польщён. Присаживайтесь.
— Благодарю. Я постою.
Она не двигалась от двери. Смотрела на лист на столике. Он проследил её взгляд — спокойно, без рывка.
— Старые карты, — сказал он. — Я коллекционирую исторические маршруты. Наполеоновские кампании. Вас интересует?
— Смотря какие маршруты.
— О, любые. — Он поднёс сигару к губам. — Маршрут, если задуматься, это квинтэссенция человеческого замысла. Откуда. Куда. Зачем. Всё остальное — детали.
— И всё же детали бывают важны, — сказала Лизи. — Например — даты.
И после короткой остановки:
— Даты, — повторил он задумчиво, как повторяют слово, перекатывая его. — Вы правы. Без даты маршрут — просто линия на бумаге. Мёртвая геометрия.
— А с датой — план.
Он посмотрел на неё. Улыбка осталась, но в глазах что-то сдвинулось — едва заметно, как тень от облака.
— Вы изучали историю, мисс Ватсон?
— Литературу.
— Ах да, вы говорили. — Он сделал шаг от окна — неторопливо, в сторону, не к ней. Просто переменил позицию. — Литература и история похожи в одном: обе занимаются тем, чего уже нет. Прошлое безопасно. Настоящее — куда опаснее для изучения.
— Согласна, — сказала Лизи. — Особенно если изучаемое настоящее — не коллекция марок.
Он остановился. Взял бокал с каминной полки. Сделал глоток.
— Вы очаровательны, мисс Ватсон. Право, очаровательны. — Голос — мягкий, почти отеческий. — Молодая женщина с воображением — это редкость. Воображение рисует связи там, где их нет. Видит узоры в случайных линиях. Это не недостаток — это дар. Только... — он чуть наклонил голову, — иногда этот дар утомляет тех, кто рядом.
Он говорит, что я выдумываю, — поняла Лизи. — И говорит это так, что возразить — значит выглядеть взволнованной девочкой.
— Полагаю, — сказала она ровно, — что утомительны не те, кто видит узоры. А те, кто их создаёт и надеется, что никто не заметит.
Что-то в нём напряглось. Не снаружи — внутри. Она это почувствовала по тому, как он поставил бокал. Чуть аккуратнее, чем нужно.
— Смею заметить, — произнёс он, — что вы рассуждаете с уверенностью человека, который знает значительно больше, чем может знать. Это... интригует. Откуда такая осведомлённость у скромного аналитика из Лондона?
Укол был точным. Он знает, кто я. Давно знает.
— Из внимательного чтения, — ответила она. — Иногда достаточно смотреть на то, что лежит на столе.
Он посмотрел на лист. Посмотрел на неё.
— Любопытный взгляд, — сказал он тихо. — Только любопытство, мисс Ватсон, как и многие прекрасные вещи, бывает опасным. Особенно в городе, который через несколько недель станет совсем другим.
— Для некоторых он уже другой.
— Да. — Он кивнул. Серьёзно, почти задумчиво. — Для некоторых — да. Для тех, кто понимает, куда дует ветер. Таким людям я всегда советую одно: уезжайте туда, где вас ждут. Пока ещё ходят поезда и пока... — он медленно выдохнул, будто высвобождая из себя то, что не хотел произносить вслух, — пока никто не принял решение о вас.
Лизи почувствовала, как кровь чуть отливает от лица. Взяла это ощущение и убрала его вниз. Глубоко.
— Благодарю за заботу, месье де Валуа, — сказала она. — Но я предпочитаю сама решать, где меня ждут.
— Разумеется. — Он улыбнулся. — Самостоятельность — прекрасное качество. Только самостоятельные люди, мисс Ватсон, несут самостоятельную ответственность. За каждый свой шаг. — Взгляд скользнул по ней — быстро, оценивающе. — За каждый визит не в ту комнату.
Вот оно.
Он знал про доходный дом. Знал про аукцион. Знал всё — и только что дал ей это понять. Элегантно. Без единого прямого слова.
И что-то внутри неё — молодое, горячее, то, что ещё не умело ждать, — вдруг дрогнуло.
— Маршруты войск, — сказала она. Тихо. Но слова вышли как гвозди. — Это не Наполеон. Это сейчас. Это приказы. Это передвижения. И вы это передаёте. Кому — я ещё не знаю. Но узнаю.
Филипп смотрел на неё. Улыбки не осталось. Не было злости — было что-то хуже. Спокойный, холодный пересчёт.
— Вы только что сказали кое-что очень серьёзное, — произнёс он наконец. Тихо. Почти мягко. — В комнате, где нет свидетелей. Девушка без имени, без полномочий, без единого доказательства — человеку, у которого есть всё это. — Чуть наклонил голову. — Вы понимаете, как это выглядит?
Она понимала. Слишком хорошо.
Он только что показал ей: она проиграла этот раунд. Она сорвалась — именно тогда, когда не должна была. Сказала прямо то, что нужно было держать при себе. Отдала ему знание о том, что она знает, — не получив взамен ничего.
Урок был болезненным.
И он видел, что она это понимает.
— Уезжайте домой, мисс Ватсон, — сказал он. Без угрозы. Почти по-доброму. — Лондон — прекрасный город. И там вам будет значительно... спокойнее.
За спиной распахнулась дверь.
Посол — грузный, с орденской лентой через плечо, с бокалом в руке. Он остановился на пороге, оглядел их обоих с лёгким удивлением.
Филипп обернулся первым. Улыбка — мгновенно, безупречно.
— Ваше Превосходительство! — Голос — тёплый, светский, абсолютно спокойный. — Мы с мисс Ватсон обсуждаем философию. Что проще для понимания — красота или истина?
Лист исчез. Лизи не видела как — просто в одну секунду он был, в следующую его не было.
Посол засмеялся, сказал что-то про истину и красоту, приглашающе махнул рукой в сторону зала. Филипп пропустил его вперёд. Проходя мимо Лизи, на долю секунды задержался.
Не повернул головы. Просто сказал — тихо, почти беззвучно:
— Уезжайте домой, мисс Ватсон. Пока ходят поезда.
И вышел.
Лизи стояла в пустой курительной. Дым от сигары ещё не рассеялся. На столике — только пепельница и каталог аукциона. Никакого листа. Никаких следов.
Она подождала. Вышла в зал. Взяла с подноса первый попавшийся бокал и выпила, не глядя что.
Маргарета оказалась рядом через минуту. Взяла её под руку — легко, как будто просто идут вместе.
— Домой, — сказала она тихо.
В гостиной горел камин — Мари разожгла, хотя вечер был тёплым. Лизи опустилась на ковёр у ног Маргареты и положила голову ей на колени. Маргарета отложила книгу. Коснулась её волос.
Молчали долго.
— Он назвал меня наивной девочкой, — сказала Лизи наконец. — Которой объяснят её место.
Маргарета не ответила сразу.
— Это значит, что он испугался, — сказала она. — Такие люди оскорбляют только тогда, когда им нужно время.
— Это маршруты войск, Маргарета. Я поняла по обозначениям. Он готовит что-то — или передаёт кому-то. До войны.
Рука в волосах остановилась.
Маргарета подняла взгляд к окну. В темноте сада ничего не было видно — только отражение огня в стекле.
— Я кое-кому дала сигнал, — сказала она. Тихо, почти про себя. — Несколько дней назад. На всякий случай. — Встала. Подошла к окну. — Теперь я ускорю это.
Лизи тоже встала.
— Маргарета. Кому?
Та обернулась. Посмотрела на неё — долго, как смотрят, когда решают, сколько правды сказать.
— Людям, которые занимаются такими вещами, — сказала она наконец. — Как твой отец.
Лизи не пошевелилась.
— Ты знаешь, где он?
— Нет. — Маргарета покачала головой. — Но я знаю, как передать. Этого достаточно.
Она подошла. Взяла Лизи за плечи — не нежно, а твёрдо, как берут человека, которому нужно смотреть прямо.
— Слушай меня. Ты сделала то, что должна была. Ты увидела, запомнила, не сломалась. Теперь это должны получить те, кто знает, что с этим делать.
— Я не уеду.
— Я знаю. — Маргарета чуть усмехнулась — не светски, а по-настоящему, устало и тепло одновременно. — Я и не предлагаю.
Огонь в камине тихо потрескивал. За окном — ничего. Только Париж, который ещё не знал, что у него осталось меньше двух недель до того, как всё изменится.
— Что дальше? — спросила Лизи.
Маргарета отпустила её плечи.
— Дальше — утро, — сказала она просто. — Сначала утро. Потом решим.
Париж, июль 1914 года
Ночью Лизи не спала.
Она лежала поверх покрывала, не раздеваясь, и смотрела в потолок. Из темноты за окном не доносилось почти ничего — редкий стук копыт, чей-то кашель на соседней улице. Париж затихал медленно, будто через силу. Лизи считала эти звуки, как считают шаги, когда нужно унять дыхание.
Она перебирала каждую деталь. Курительная комната. Сигара. Лист, который он свернул под ладонью — так быстро, так виртуозно, что она почти усомнилась: был ли он вообще? «Мы с мисс Ватсон обсуждаем философию» — и посол в дверях, появившийся в самую нужную секунду. Слишком вовремя. Или в самый последний момент. Она так и не поняла.
Утром Маргарета уже сидела в библиотеке.
Не в халате, как обычно. В тёмном платье с высоким воротником, застёгнутом до последней пуговицы, — том самом, которое Лизи раньше видела лишь тогда, когда хозяйка дома принимала людей, чьих имён не называли. На столе перед ней лежало несколько конвертов без марок. Не утренняя почта. Другое.
— Садись, — произнесла Маргарета, не поднимая глаз от бумаги.
Лизи присела на край кресла напротив и сложила руки на коленях. Маргарета читала что-то, делала короткие карандашные пометки — не те, которые оставляют для памяти, а те, что значат только для одного человека. Потом отложила карандаш. Посмотрела на Лизи — спокойно, внимательно, как смотрят на человека, у которого хотят услышать правду, а не её версию.
— Рассказывай. С самого начала.
Лизи рассказала. Голос держала ровно. Только факты: курительная комната, ежедневник, коды. Посол, который появился в дверях в ту самую секунду, когда стало ясно, что всё кончено. Слова Филиппа — тихие, отточенные, как будто он их репетировал.
Маргарета не перебила ни разу. Не кивала для ободрения. Просто слушала — так, как слушают люди, для которых каждое слово — не участие в разговоре, а сбор сведений.
Когда Лизи замолчала, Маргарета встала.
Подошла к секретеру у окна — Лизи никогда не видела, чтобы она его открывала, — вынула из внутреннего кармана платья маленький ключ и отперла верхний ящик. Достала записную книжку в чёрном переплёте, полистала, нашла нужную страницу, прочитала что-то — одну строку, не больше. Закрыла книжку и убрала обратно, щёлкнув замком.
— Подожди меня здесь, — сказала она.
Вышла. Шаги в коридоре. Потом — тихий голос из соседней комнаты, где стоял телефонный аппарат. Сначала по-немецки — быстро, несколько коротких фраз, без вежливостей, как говорят с тем, кому не нужно объяснять контекст. Собеседник на том конце, видимо, ответил, и в комнате воцарилась короткая тишина. Затем голос сменился: по-английски она заговорила с другой интонацией, осторожнее, медленнее, будто взвешивая каждое слово. Она снова замолкла, прислушиваясь, прежде чем в трубке зазвучала новая фраза. Потом по-голландски, и это был уже совершенно другой голос: ниже, без украшений, как у человека, говорящего с тем, перед кем не нужно ничего изображать.
Лизи сидела и смотрела на секретер.
Она поняла кое-что — не умом, а тем способом, каким понимают вещи, которые всегда были перед глазами. Маргарета не позвонила «знакомым». Она сделала три разных звонка трём разным людям. На трёх языках. Каждый раз меняя не только слова — меняя себя. И делала это так буднично, так привычно, что было ясно: это не исключение. Это работа.
Когда Маргарета вернулась, она снова была прежней. Присела в кресло, скрестила руки на коленях.
— Всё, — сказала она.
Лизи смотрела на неё, не отводя взгляда.
— Вот так. Просто — всё?
— Да. — Маргарета взяла со стола небольшую фарфоровую чашечку — кофе давно остыл — и поднесла к губам, не отпивая. Потом поставила обратно. — Его возьмут сегодня вечером. Вероятнее всего, у него дома. Его «коллекция», — она произнесла это слово так, будто поставила кавычки двумя пальцами, — будет изучена. Остальное не наше дело.
— Не наше дело, — повторила Лизи.
Это не был вопрос. Маргарета услышала разницу. Подняла глаза.
— Лизи.
— Я его вычислила, — сказала Лизи. Спокойно, как человек, докладывающий факты начальству, которое их уже знает. — Я. Я нашла коды в ежедневнике. Я следила за маршрутами его встреч. Я провела ту операцию в доходном доме, после которой едва унесла ноги. Я была на том приёме в посольстве вчера вечером. И его взгляд в курительной комнате видела — тоже я. Не ваши люди. Я.
Маргарета поставила чашку. Аккуратно, без лишних движений. Молчала секунду — не потому что не знала, что ответить, а потому что выбирала, что именно говорить.
— Да, — сказала она наконец. — Ты.
— Тогда почему меня нет рядом, когда его берут?
— Потому что так работает мир, в который ты вошла.
Это прозвучало не как утешение. Как диагноз.
Лизи поднялась. Медленно, без резкости. Подошла к окну и остановилась, глядя на авеню. За стеклом молочник снимал с двуколки бидоны — один, другой, третий, — совершенно безразличный к любым тайнам.
— Я хотела бы хотя бы видеть его лицо, — сказала она в стекло. — Когда он поймёт.
— Нет, — ответила Маргарета. Не жёстко — просто окончательно, как закрывают ставни. — Это ты думаешь, что хочешь. На самом деле ты хочешь подтверждения. Чтобы кто-то посмотрел на тебя и сказал: да, ты была права. Да, ты это сделала.
Лизи не ответила.
— Никто не скажет, — продолжала Маргарета. — Не потому что ты не заслуживаешь. А потому что в этой работе благодарности нет. Ни для кого. Никогда. — Она встала, прошла к окну и встала рядом с Лизи — не вплотную, но близко. — Я это поняла не сразу.
Они смотрели на улицу. Молочник уехал. Авеню была почти пустой.
— Ты информатор, — сказала Маргарета тише. — Это не оскорбление. Это роль. Твоя роль закончилась, когда ты вошла сюда и рассказала мне всё. Что произошло дальше — это другие роли. Других людей.
— Значит, я просто — источник.
— Сейчас — да.
Лизи отвернулась от окна. Посмотрела на Маргарету прямо — так, как смотрят, когда хотят убедиться, что слышат именно то, что говорят, а не то, что хочется услышать.
— Вы знали о нём раньше меня, — произнесла она.
Маргарета не отвела взгляда.
— Я подозревала. Но подозрение — не доказательство. Ты дала мне доказательство.
— Значит, вы меня использовали.
— Я тебя защищала. — Маргарета сделала короткое, почти неуловимое движение — чуть опустила плечи, будто что-то сбросила с них. — Это не одно и то же. Но иногда — почти.
Лизи молчала.
— Когда я только приехала, — сказала она наконец, — вы брали меня на эти приёмы. Он там всегда был. Вы знали.
— Да.
— Вы хотели, чтобы я его увидела.
— Я хотела, чтобы ты сама решила — стоит ли смотреть. — Маргарета повернулась к ней. — Ни разу не сказала тебе «посмотри на него». Ни разу не навела. Это ты. Твоё любопытство. Твоя работа. Твой результат. — Она чуть помедлила. — И это важно. Потому что в следующий раз никого рядом не будет. Ты будешь одна.
В коридоре раздались шаги — кто-то из прислуги прошёл мимо и не остановился. Дом жил своим спокойным ритмом, не интересуясь их разговором.
— Ты злишься, — сказала Маргарета.
— Немного.
— Хорошо. — Маргарета едва заметно качнула головой — не одобряя, а констатируя. — Довольные становятся небрежными.
Лизи почти улыбнулась. Не до конца.
Ближе к вечеру в дверь позвонили. Лизи сидела у себя в комнате — не из-за обиды, а потому что хотела думать, а думать получалось только в одиночестве. Она слышала голос прислуги в прихожей. Короткий обмен. Звук закрывающейся двери.
Потом — шаги Маргареты по коридору. Они остановились перед её дверью. Лизи ждала, глядя на ручку. Ручка не шевельнулась.
Маргарета прошла дальше. Судя по звуку — в библиотеку.
Лизи встала. Прошла коридор сама.
Маргарета стояла у окна, держа в руке небольшой сложенный листок. Не конверт — просто бумага, сложенная вчетверо, явно переданная из рук в руки. Она обернулась, когда Лизи вошла, и молча протянула ей записку.
Лизи взяла. Развернула медленно, как разворачивают вещи, к которым не торопятся прикасаться, — и прочитала три строки без подписи, без имён.
Взят сегодня в восемь вечера. Сопротивления не оказал. Материалы изъяты.
Она читала их долго. Дольше, чем требуют три строки. Потом сложила листок и вернула Маргарете — точно тем же движением, каким получила.
— Вот и всё, — сказала она.
— Да.
Лизи подошла к окну. За стеклом на авеню зажигались газовые фонари — один за другим, через равные промежутки, привычно и без спешки, как будто в Париже этим вечером не произошло ровным счётом ничего.
— Он не знает, что это была я, — произнесла она.
— Нет.
— И не узнает.
— Вероятно, нет, — подтвердила Маргарета. Она не добавила ничего успокаивающего. Просто стояла рядом.
Лизи смотрела на фонари. Слова выходили сами, без усилия, будто она говорила не для Маргареты, а для себя — просто вслух.
— Для него это просто — попался. Ошибка. Случайность. А для меня — это те недели. Мокрое платье на балу. Подвал в доходном доме, где я едва не налетела на его человека. Ночь после посольского приёма, когда я не могла спать, потому что всё перебирала в памяти снова и снова. Она помолчала. — Я правильно всё понимаю — так работает эта работа. Понимаю. Но сейчас мне нужно немного побыть одной.
Маргарета ничего не ответила. Она просто тихо, без лишних слов, вышла из комнаты — так, как уходят люди, которые умеют оставить человека с тем, что ему нужно пережить самостоятельно.
Лизи осталась у окна.
Она не плакала. Просто стояла, положив ладони на подоконник, и смотрела, как за стеклом гаснет последний розоватый свет над крышами. Где-то там, в Париже, Филипп де Валуа сидел в комнате без окон и не знал её имени.
Она вычислила его. Она дала им доказательство. Она сделала всё правильно.
И это было именно так обидно, как бывает обидно, когда делаешь всё правильно.
Париж, июль 1914 года
После того как судьба Филиппа де Валуа была решена, в особняке воцарилась тишина другого рода — не та, что бывает поздним вечером, а та, что приходит, когда долго ждёшь чего-то, и оно наконец кончилось.
Лизи сидела в гостиной у камина. Огонь уже не горел — только угли под серым пеплом, изредка вспыхивавшие тёмным оранжевым, когда в трубе тянул сквозняк. Она не зажигала лампу. Сидела в этом полусвете и позволяла себе не думать.
Маргарета вошла тихо. Накинула на плечи шаль из индийского шёлка — ту самую, которую носила только дома, только когда не нужно было никому ничего изображать. Опустилась в кресло напротив. Взяла из рабочей корзинки какое-то шитьё, посмотрела на него рассеянно и положила обратно.
Они помолчали. Это было хорошее молчание — из тех, что бывает между людьми, которым не нужно заполнять пространство.
— Ты не должна завтра же начинать думать о следующем, — сказала Маргарета.
Лизи подняла взгляд.
— Я не думаю о следующем.
— Думаешь. Слышно.
Лизи чуть наклонила голову.
— Это так заметно?
— Тем, кто знает, как это выглядит, — ответила Маргарета. — Я так же сидела после каждого раза. Раз — и всё. Человек пойман, дверь закрыта. А ты сидишь и не знаешь, куда деть руки.
— Именно, — тихо сказала Лизи.
— Это пройдёт. Но не быстро.
Она взяла со столика остывшую чашку — поднесла к губам, не отпивая, поставила обратно. Лизи заметила этот жест — не первый раз за эти недели. Маргарета часто так делала: брала вещи не чтобы ими пользоваться, а чтобы занять руки, пока думает.
— Ты хорошо работала, — сказала Маргарета. — Не потому что его поймали. Потому что ты не торопилась. Наблюдала дольше, чем было комфортно.
— Я почти сорвалась несколько раз.
— Я видела. На балу, когда он облил тебя шампанским, — ты стояла, и я смотрела, как ты решаешь: уйти или остаться. — Маргарета чуть улыбнулась. — Ты осталась. Это был хороший момент.
Лизи вспомнила. Мокрые пряди у виска. Его взгляд — довольный, выверенный. Собственное желание немедленно выйти из зала.
— Мне очень хотелось уйти.
— Конечно, — сказала Маргарета. — Правильное желание в неправильный момент. Такое случается постоянно. Нужно учиться их различать.
— Как?
Она по-настоящему задумалась, прежде чем ответить.
— Когда хочешь уйти из-за страха — тело торопит. Когда потому что это действительно нужно — внутри тихо. — Она неторопливо разгладила складку на рукаве, словно пытаясь упорядочить мысли. — Грубый способ. Но другого у меня нет.
Лизи помолчала, усваивая это.
— А если ошибусь в различении?
— Ошибёшься, — сказала Маргарета просто. — Может быть, серьёзно. Это не катастрофа. Это опыт.
Уголёк стрельнул в камине. Тень качнулась по стене и исчезла.
Лизи смотрела на Маргарету. За эти недели она привыкла к тому, как та существует в своём доме — легко, без усилий, будто весь Париж устроен специально под её шаг. Приёмы, знакомства, разговоры. Люди, которые к ней приходили — и те, которых она не называла по имени. Она никогда не объясняла свои связи. Просто однажды звонил телефон, или приходил человек с запиской, или нужная дверь оказывалась открытой — и всё.
— Маргарета, — сказала она. — Как ты это делаешь? Людей. Всех этих людей.
Маргарета посмотрела на неё с лёгким удивлением — как смотрят, когда не ждали вопроса именно об этом.
— Что именно?
— Они тебе доверяют. Военные, художники, дипломаты, банкиры. — Лизи чуть покачала головой. — Это не может быть просто красота. Красота забывается.
Маргарета помолчала. Потом неожиданно рассмеялась — не светским смехом, которым смеялась на приёмах, а коротко, по-настоящему.
— Красота — это входной билет, — сказала она. — Но за дверью нужно быть кем-то другим.
Она откинулась на спинку кресла.
— Я рано поняла одно: люди хотят, чтобы их слушали. По-настоящему слушали. Не кивали, не ждали своей очереди говорить. А именно слушали. Это редкость. Это ценнее любых слов.
— Ты слушаешь.
— Я слушаю, — подтвердила Маргарета без ложной скромности. — И ещё я не сужу. Генерал, который мне рассказывает о своём страхе перед смертью, не должен бояться, что я его презираю. Художник, который показывает мне неудачные работы, знает, что я не смеюсь. Люди это чувствуют. И возвращаются.
Она говорила это легко, как о само собой разумеющемся, и Лизи думала: именно в этом всё дело. Никакой разведки, никакой сети в том смысле, в каком пишут в донесениях. Просто женщина, которой доверяли — потому что она давала людям то, что им редко давали: право быть собой, не притворяясь.
— А политика? — спросила Лизи. — Ты никогда не говоришь о политике.
— Политика меня не интересует, — ответила Маргарета без паузы. — Мне интересны люди. А людям нравится думать, что их политика важна. — Она провела пальцем по подлокотнику. — Но когда им плохо, они говорят не о политике. Они говорят о том, что болит.
Лизи смотрела на неё.
— Ты умеешь различать — где подлость, а где нет, — сказала она. — Это чувствуется.
Маргарета чуть наклонила голову.
— Я научилась. Не сразу. И дорого.
Она встала. Подошла к маленькому бюро у стены — не к тому секретеру, что Лизи видела утром, а к другому, обычному, с открытой крышкой, — и достала оттуда что-то небольшое. Вернулась, присела обратно, и Лизи увидела: маленькая фотография в потёртой картонной рамке. Чёрно-белая, немного размытая.
— Жанна-Луиза, — сказала Маргарета, держа её так, чтобы Лизи могла видеть. — Здесь ей три года.
Девочка на фотографии смотрела прямо в объектив с тем серьёзным выражением, которое бывает у маленьких детей, когда их просят не двигаться.
— Ей сейчас двенадцать, — произнесла Маргарета. — Я не видела её с тех пор, как мы расстались.
Она смотрела на снимок — спокойно, не давая себе воли, — и только по тому, как она держала его двумя руками, чуть крепче, чем нужно для карточки такого размера, Лизи понимала, чего это спокойствие стоит.
— Я пишу ей, — сказала Маргарета. — Пишу ей письма. Уже несколько лет. — Она убрала фотографию в бюро, закрыла крышку. — Её отец их перехватывает. Она не знает, что я пишу. Может быть, думает, что я не думаю о ней вовсе.
Лизи не сразу нашла голос.
— Маргарета...
— Не надо, — мягко остановила та. — Я не для жалости рассказываю. — Она слегка качнула головой, отбрасывая саму возможность иного смысла. — Я рассказываю, потому что хочу, чтобы ты знала: когда я говорю тебе что-то о жизни, это не из книг.
Они помолчали. В доме что-то тихо скрипнуло — дерево, рассыхающееся летней ночью.
— Рудольф, — сказала Маргарета. Имя прозвучало как слово на чужом языке, которое помнишь, но давно не произносишь. — Офицер. Старше меня на двадцать лет. Я думала, это и есть защита. Сила. Опытный человек рядом. — Она чуть усмехнулась — не горько, а с той дистанцией, которая приходит, когда боль уже не острая, а просто часть тебя. — Он увёз меня на Яву. Хорошее место, чтобы быть далеко от всех, кто тебя знает.
Она остановилась. Лизи не торопила.
— Там я впервые увидела храмовых танцовщиц — танцовщиц в индуистских храмах. Я часами смотрела на них. Это был единственный язык, который я понимала без перевода. Тело говорит честнее слов. — Маргарета чуть улыбнулась — этой улыбки Лизи ещё не видела: тихой, обращённой внутрь. — Потом я взяла их язык и сделала из него свой. Я назвала себя «Мата Хари» — это по-малайски «глаз дня». Солнце. Я придумала себе происхождение, историю. И знаешь, что самое удивительное?
— Что?
— Некоторые яванцы мне верили, — сказала Маргарета. — Не все, но некоторые. Вот что значит говорить на языке тела, а не на языке слов.
Лизи смотрела на неё — и думала о том, как это, должно быть, чувствуется: изобрести себя целиком, из ничего, и оказаться убедительнее, чем настоящее.
— А сын, — произнесла Маргарета ровнее, — прожил меньше двух лет. Кормилица. Или болезнь. Я до сих пор не знаю правды — и, наверное, уже не узнаю. — Её руки лежали на коленях неподвижно. — Это то, с чем живёшь. Не проходит. Просто становится частью тебя, и в конце концов перестаёшь с этим бороться.
Лизи почувствовала, как у неё сжало горло. Она молчала.
— Когда мы вернулись в Европу и всё рухнуло — брак, всё остальное — суд отдал Жанну отцу, — сказала Маргарета. — В те времена суды редко вставали на сторону таких женщин, как я. Я была слишком заметной, слишком — как они говорили — «без моральных принципов». — Она произнесла это без горечи, почти с иронией. — Женщина, которая танцует обнажённой, не может воспитывать ребёнка. Логично, правда?
— Нет, — сказала Лизи.
Маргарета посмотрела на неё. И на секунду — только на секунду — в её лице что-то дрогнуло.
— Нет, — согласилась она тихо. — Нет, не логично.
Лизи встала с кресла. Подошла и опустилась рядом с Маргаретой — прямо на ковёр, у её ног, как опускаются, когда расстояние между двумя креслами вдруг становится слишком большим. Маргарета не удивилась. Провела рукой по её волосам — один раз, медленно, — и оставила руку у неё на плече.
Они сидели так, не говоря ничего. Угли в камине потемнели окончательно.
— Знаешь, чего я долго не понимала, — сказала наконец Маргарета. Тихо, без интонации поучения — просто как человек, который думает вслух. — Что сердце не надо защищать от жизни. Я очень долго его защищала. Думала — умнее так, безопаснее. А потом поняла: всё, от чего я его берегла, — это и была жизнь.
Лизи не ответила. Слова были не нужны.
Помолчали ещё немного. Где-то на авеню экипаж прогрохотал по брусчатке и затих.
— Маргарета, — сказала Лизи. — Можно я спрошу кое-что не про работу?
— Можно.
— Генри. — Слово вышло само, без предисловий. — Я не знаю, что с ним делать. Когда я здесь — там, в Лондоне, всё кажется таким понятным, что я уже не помещаюсь в эту понятность. А когда я думаю о нём — мне тепло. — Она чуть нахмурилась. — Это странно?
— Нет, — сказала Маргарета. — Это и есть он.
Лизи подняла голову.
— Что — он?
— Именно это. Что тепло.
Маргарета чуть переменила позу.
— Знаешь, чего я не понимала в твоём возрасте? Что хорошесть человека — это не компромисс. Не «ну, хотя бы добрый». Это очень много. Это, может быть, важнее всего остального.
— Но мне с ним иногда скучно, — призналась Лизи. — Или не скучно, а... тесно. В смысле, его мир меньше моего.
— Меньше или проще?
Лизи задумалась.
— Проще.
— Это не плохо, — сказала Маргарета. — Я прожила с человеком, чей мир был больше моего. Он меня раздавил. — Она выдержала взгляд, дожидаясь, пока смысл сказанного дойдёт до Лизи, и добавила уже мягче: — Рядом с Генри ты можешь дышать. Это заметно даже из того немногого, что ты рассказывала. Он не требует от тебя быть другой.
— Нет, — согласилась Лизи. — Не требует.
— Значит, он уже понял что-то, что многие мужчины не понимают всю жизнь.
Лизи смотрела на угли.
— Я боюсь его обидеть, — сказала она тихо. — Тем, что я делаю. Тем, что скрываю. Он не знает, кто я на самом деле.
— Он знает, — возразила Маргарета спокойно. — Не детали. Но тебя — знает. Иначе бы не ждал.
— Ты думаешь, мужчина может любить женщину, которую не понимает до конца?
Маргарета тихо засмеялась — без иронии.
— Лизи. Мужчины всю жизнь любят женщин, которых не понимают до конца. Вопрос в другом: принимают ли они это — или начинают требовать, чтобы женщина стала проще.
— Он не требует.
— Вот именно.
Лизи помолчала. Потом спросила — чуть тише, как спрашивают то, что долго не решались:
— А если... — она остановилась.
— Говори, — сказала Маргарета.
— Если я хочу быть с ним. По-настоящему. — Лизи не поднимала взгляда от ковра. — Не потому что так положено. И не потому что скоро уеду. А потому что хочу.
Маргарета не торопилась с ответом. Это было то молчание, в котором думают, а не то, в котором подбирают слова.
— Хочешь — значит, уже знаешь, — сказала она наконец. — Остальное — это просто то, что ты объясняешь себе, чтобы позволить себе то, что уже решила.
Лизи подняла голову.
— Но так не принято.
— Принято и непринято — это для тех, кому важно мнение соседей, — сказала Маргарета. Она помолчала, глядя не на Лизи, а куда-то мимо неё — туда, где за окном темнел каштан. — Я прожила достаточно, чтобы понять одно: никто из тех, кто объяснял мне, как надо, не взял на себя ответственность за то, как вышло. Они просто отвернулись. — Она перевела взгляд на Лизи. — Правила пишут люди, которым удобно, чтобы ты оставалась на месте. Ты сама знаешь, что тебе нужно. Это знание и есть единственное, которому стоит доверять.
Лизи молчала.
— Стыд — это чужое мнение, которое ты носишь как своё, — сказала Маргарета тише. — Вот и всё. Больше ничего.
За окном что-то тихо зашелестело — ветер в листьях каштана. Лизи сидела неподвижно, и в её молчании было не смятение — а то особое, сосредоточенное внимание, с которым слушают, когда слова попадают точно.
— Я в твоём возрасте этого не знала, — добавила Маргарета. — Мне никто не говорил. — Она чуть подняла брови — не театрально, а просто. — Я говорю тебе.
Лизи посмотрела на неё. И в первый раз за этот долгий вечер улыбнулась по-настоящему.
Маргарета снова провела рукой по её волосам — медленно, как делают машинально, когда рядом кто-то близкий.
— Иди спать, — сказала она. — Завтра всё будет выглядеть понятнее.
Лизи поднялась. Постояла секунду.
— Маргарета.
— М?
— Спасибо.
Маргарета ничего не ответила. Только чуть кивнула — коротко, как кивают на что-то, что не требует слов.
Лизи вышла. Коридор был тёмным, только на лестнице горел один маленький светильник. Она шла медленно, держась рукой за перила. В голове было тихо — не пусто, а именно тихо, как бывает, когда что-то, долго занимавшее место, наконец нашло своё имя.
Она думала о Генри. Не о том, что делать. Просто о нём — о том, как он стоит под дождём у ограды и не уходит. О том, как его руки на её плечах всегда чуть неловкие и всегда настоящие.
И поняла, что уже решила.
Париж, июль 1914 года
Чемодан был собран с вечера.
Лизи не спала. Она лежала и смотрела на него — тёмно-коричневый, с латунными застёжками, стоящий у двери как готовый приговор, — и думала о том странном свойстве человеческой души, по которому самые обыкновенные вещи, простоявшие месяцами незамеченными в углу комнаты, вдруг в ночь перед разлукой обретают вес и значение, каких прежде за ними никто не признавал. Внутри было всё то же самое, с чем она приехала: несколько платьев, книга, которую так и не дочитала, маленький гребень с обломанным зубцом, который она всё собиралась выбросить и не выбросила, — и в этом непрочитанном романе, в этом сломанном гребне заключалась для неё вдруг вся тяжесть прожитых здесь недель, будто именно эти мелочи, а не что-либо более значительное, были истинными свидетелями произошедшей с ней перемены.
За окном Париж ещё спал.
Утром они пили чай за столом, и это был самый обычный завтрак — хлеб, масло, варенье из мирабели в стеклянной баночке с завёрнутой бумажной крышкой. Маргарета читала газету. Лизи смотрела на её руки — как она держит страницу, как переворачивает, как на секунду замирает на чём-то и не говорит об этом вслух.
Она запоминала руки.
Отчего же, — думала она, наблюдая за этим неторопливым, будничным движением пальцев по бумаге, — отчего именно руки запоминаются человеку крепче лица, крепче голоса? Быть может, оттого, что лицо умеет лгать — улыбаться, когда внутри пусто, хмуриться, когда внутри спокойно, — а руки лгать не умеют вовсе: они делают только то, что делают, и в этой их бесхитростной правдивости кроется больше человека, чем во всех его словах, вместе взятых.
Фиакр подали в половине девятого. Кучер сложил чемодан на козлы, и этот звук — негромкий, окончательный — Лизи почувствовала где-то внутри себя, будто он произошёл не на мостовой, а в самой глубине её существа, там, где решения принимаются прежде, чем разум успевает их осмыслить.
Они ехали к Гар дю Нор через весь город. Июльский Париж за окном был таким же, каким был всегда: кафе с плетёными стульями на тротуаре, цветочница на углу с охапками гладиолусов, мальчишка, гоняющий обруч вдоль ограды. Но сегодня газетчики кричали что-то отрывистое, а у газетного киоска на рю Лафайет стояла группа мужчин, которые читали, тесно склонившись, и никто из них не смеялся.
Маргарета смотрела в окно. Лизи — на Маргарету.
Ни одна не сказала ни слова за всю дорогу. Не потому что было нечего сказать. Потому что всё, что нужно было сказать, уже было сказано — ночью у камина, и до этого, и раньше, в маленьких вещах, которые не нуждаются в словах, — и есть, думала Лизи, своя, особая честность в этом молчании двух людей, знающих друг о друге столько, что дальнейшие разговоры сделались бы уже не более чем пустым, ненужным шумом поверх главного.
Вокзал обрушился шумом сразу: носильщики, тележки, объявления в рупор, паровозный пар под стеклянным сводом, сквозь который утреннее солнце падало косыми полосами. Людей было больше обычного. Лизи это видела — слишком много чемоданов, слишком мало улыбок, слишком много людей, которые оглядывались, будто проверяли, не забыли ли кого, — и во всём этом растревоженном, суетливом многолюдье было предчувствие чего-то, чего сами эти люди ещё не могли назвать, но уже чувствовали каждой клеткой своего существа, тем древним, звериным чутьём, что просыпается в человеке задолго до того, как беда обретает форму и имя.
Они нашли нужный перрон. Нашли вагон. Носильщик принял чемодан и исчез.
Осталось совсем немного времени — не больше четверти часа.
Они стояли рядом и смотрели на поезд, как смотрят на что-то, к чему не готовы, но деваться некуда. Маргарета держала в руке перчатки — не надевала, просто мяла кожу пальцами. Лизи это заметила. За все эти недели она ни разу не видела, чтобы Маргарета теребила перчатки.
Вот она, единственная трещина в этом безупречном, точёном спокойствии, — подумала Лизи, следя за движением этих пальцев так же внимательно, как следила утром за движением их по газетной странице, — женщина, что научила меня читать людей насквозь по одному неверному жесту, сама, того не замечая, выдаёт себя этой мнущейся в руках перчаткой; и от этого зрелища мне почему-то больнее, чем было бы от любых слов, которые она могла бы сейчас произнести.
— Генри встретит тебя? — спросила Маргарета.
— Да. Он написал, что будет на перроне.
— Хорошо.
Они снова замолчали. По перрону прошёл офицер с кожаным портфелем, посмотрел на часы и свернул куда-то в сторону. Мимо пробежала маленькая девочка с бантом, совсем небольшая, года три, догоняя мать и крича что-то неразборчивое. Маргарета посмотрела ей вслед дольше, чем нужно.
Лизи увидела это и поняла, что лучше не понимать.
— Ты будешь в Париже? — спросила она, чтобы прервать то, что было в этом взгляде.
— Нет, — ответила Маргарета. Повернулась к ней. — Мне нужно в Берлин. А потом посмотрим.
Она произнесла это легко, но Лизи знала эту лёгкость. Это была та лёгкость, за которой прячут то, о чём не стоит говорить на вокзале, — та особая, отработанная годами лёгкость людей их ремесла, за которой скрывается порой самая тяжёлая на свете правда.
— Маргарета, — сказала Лизи и замолчала.
— М?
— Я не знаю, как... — Она посмотрела на поезд, на пар, на начищенные до блеска рельсы. — Я не умею прощаться. Я раньше думала, что умею.
— Никто не умеет, — сказала Маргарета просто. — Просто одни молчат, другие говорят лишнее.
Лизи посмотрела на неё.
— А ты?
— Молчу, — сказала Маргарета. — Как правило.
Но она не молчала сейчас. Она смотрела на Лизи так, как смотрят на что-то, что хотят запомнить точно — не приблизительно, а точно, до последней черты, — и в этом долгом, немигающем взгляде было заключено больше, чем способна вместить человеческая речь: и гордость за то, во что превратилась за эти недели прежде испуганная, неуверенная в себе девочка; и тревога — та особая, материнская тревога, что не имеет права на кровное родство и оттого делается только острее; и что-то ещё, третье, для чего у Лизи не находилось слова ни на одном из известных ей языков, но что она, тем не менее, безошибочно узнавала своим существом, как узнают самую первую, самую древнюю правду о человеческой привязанности.
Лизи опустила взгляд — на перчатки в руках Маргареты, на её пальцы. Узкие, с коротко остриженными ногтями, совсем не такие, какими должны быть руки женщины, которую весь Париж знает как воплощение роскоши.
Она взяла эти руки в свои. Просто взяла и держала.
Маргарета не отняла.
— Я вернусь, — сказала Лизи.
Маргарета чуть сжала её пальцы.
— Я знаю, — ответила она. Тихо, ровно. И всё-таки чуть хрипловато, — и в этой едва уловимой хрипотце, которую сама Маргарета, быть может, и не заметила в себе, было куда больше правды, чем во всех уверенных, отточенных фразах, какими она обыкновенно оперировала в разговоре.
Со стороны локомотива донёсся короткий предупредительный гудок. Где-то вдоль состава начали закрываться двери.
Лизи подняла голову. Маргарета смотрела на неё — и в углу её глаз была влага, которую она не убирала и о которой, кажется, не знала сама. Или знала и решила не убирать, — ибо есть, думала после Лизи, вспоминая этот миг, минуты, когда скрывать слёзы становится большей ложью, чем позволить им быть увиденными.
Лизи сделала шаг вперёд. Маргарета ответила ей половиной шага, не больше, и они обнялись так, как обнимаются люди, которые обе понимают, что это не последний раз, но ни одна в это по-настоящему не верит.
Лизи уткнулась лицом в плечо Маргареты. Почувствовала ткань её платья — тонкую шерсть, чуть согревшуюся за утро. Почувствовала её руки у себя на спине — крепко, надёжно, совсем не так, как обнимают на прощание, а так, как держат, — и подумала в этот миг, что вот так же, наверное, должна была бы держать её родная мать, если бы судьба не отняла эту возможность у обеих слишком рано для того, чтобы Лизи успела запомнить это ощущение своим собственным, а не заёмным у чужой женщины опытом.
Маргарета что-то произнесла тихо. По-голландски — несколько слов, которых Лизи не знала. Но она не спросила. Она слышала их не ухом, а как-то иначе — и этого было достаточно.
Они разжали руки одновременно.
Лизи сделала шаг назад. Смотрела на Маргарету прямо, не отводя взгляда, потому что если отвести взгляд сейчас, это будет означать что-то, чего она не хотела признавать.
— До следующего раза, — сказала она.
— До следующего раза, — повторила Маргарета.
Лизи повернулась и пошла к вагону. Поднялась по ступенькам. Нашла своё место у окна — оно выходило на перрон, она проверила это заранее, ещё когда брала билет. Опустилась на сиденье. Открыла окно.
Маргарета стояла там, где она её оставила. Прямая, с перчатками в руке, которые так и не надела. Смотрела на окно.
Поезд дрогнул. Тихо, почти незаметно — просто что-то сдвинулось под полом, и перрон начал медленно двигаться назад.
Лизи не отрывала взгляда от Маргареты.
Маргарета подняла руку. Не помахала — просто подняла, раскрытой ладонью наружу, и остановила её в воздухе.
Лизи подняла свою в ответ.
Перрон двигался быстрее. Фигура Маргареты уменьшалась — не исчезала, а именно уменьшалась, становилась меньше в этом огромном вокзальном пространстве, среди пара и толпы, среди чужих спин и чужих шляп. Она всё ещё стояла прямо. Она всё ещё держала руку.
Лизи смотрела до последнего момента.
Так вот, значит, как это бывает, — думала она, чувствуя, как что-то внутри неё натягивается и вот-вот должно оборваться, — когда самый близкий тебе человек становится сначала фигурой, потом силуэтом, потом всего лишь точкой среди сотен таких же точек, и ты понимаешь, что не в твоей власти удержать эту точку от превращения в ничто, — а можешь лишь смотреть, до последней секунды, впитывая её в память, как впитывают последний глоток воды перед дальней дорогой.
Потом вокзальный свод кончился, и в окно ударило открытое небо — серо-белое, июльское, — и Париж пошёл мимо: крыши, трубы, мокрый булыжник вдоль путей, кошка на подоконнике, чьё-то бельё на верёвке.
Лизи убрала руку с оконной рамы. Положила ладони на колени.
Закрыла глаза — на несколько секунд, не дольше.
Внутри было тихо. Не пусто — именно тихо. Так бывает, когда что-то большое занимает всё место и при этом не давит, а держит.
Она открыла глаза. Посмотрела на своё отражение в стекле — размытое, в движении, почти неузнаваемое.
Нет. Узнаваемое.
Просто другое.
Париж — Ла-Манш — Лондон, 30 июля 1914 года
Поезд качнулся и пошёл.
Лизи сидела у окна и смотрела, как перрон Гар дю Нор медленно уплывает назад — носильщики, тележки, стеклянный свод с полосами дневного света. Потом крыши. Потом поля, которые начались сразу и резко, как будто Париж кончился одним шагом.
Она не достала книгу. Просто смотрела.
Поля были зелёные и спокойные, с одинокими фермами у горизонта, с телегами на просёлках. Ничего в них не говорило о том, что творилось в газетах. Лизи думала об этом несоответствии — и о том, что несколько недель назад оно бы её тревожило, а теперь просто было. Просто факт.
Она была другой. Она это знала — не как открытие, а как нечто, что уже успело улечься и стать привычным.
На станции Амьен поезд встал на двадцать минут. Лизи вышла на перрон, постояла, подышала и увидела телеграфный узел за скамейкой у выхода. Помедлила. Потом вошла.
Бланк лежал на стойке. Она взяла карандаш и написала быстро, не перечитывая:
Генри Бэнкс. Лондон. Клеркенвелл-роуд, дом 17. Прибываю Виктория завтра утром. Поезд восемь пятнадцать. Встреть меня. Лизи.
Отдала бланк. Вышла на перрон.
Раньше она бы написала иначе. Длиннее, осторожнее — с «если тебе удобно» и «не хочу затруднять». Теперь написала как есть. Маргарета, наверное, сказала бы, что это и называется — знать, чего хочешь.
Паром из Кале вышел во второй половине дня. Ла-Манш встретил мелкой волной и тем особым серым светом, который Лизи уже начинала считать британским — плоским, рассеянным, без теней. Она стояла у поручня на палубе и смотрела, как французский берег уменьшается за кормой.
Рядом переговаривались двое мужчин — оба в деловых костюмах, оба с газетами, которые трепал ветер.
— Германия объявила мобилизацию вчера, — говорил один, придерживая шляпу. — Если русские не остановятся, Австрия потянет за собой всю цепочку.
— Пустое, — отвечал другой, но без уверенности. — Каждое лето одно и то же. Переговорятся.
Лизи слушала, не поворачивая головы. Она знала, что это не пустое. Она слышала другие разговоры — в других комнатах, с другими людьми, которые говорили тише и точнее. Но стоять здесь, у поручня, и чувствовать под ногами палубу, а впереди — белёсую полосу британского берега, было странно успокаивающим. Как будто между тем, что она знала, и тем, что чувствовала прямо сейчас, был один этот пролив. Пока он был — можно дышать.
Она думала о Генри.
Маргарета сказала: рядом с ним ты можешь дышать. Это было точное слово — именно дышать, а не что-то другое. Не восхищаться, не тянуться вверх, не держать осанку. Просто быть — и этого было достаточно.
Лизи смотрела на воду и думала: он стоит сейчас в булочной, или идёт куда-то по Клеркенвелл, или сидит над газетой и хмурится. Он не знает ничего из того, что знает она. И всё равно ждёт.
Это было неожиданно важным.
Лондон, вокзал Виктория, утро 31 июля 1914 года
Виктория встретила её шумом и паром.
Лизи спустилась с подножки вагона, поставила чемодан на перрон и остановилась на секунду — просто чтобы привыкнуть к этому воздуху, к этому шуму, к этому конкретному оттенку серого над стеклянной крышей. Лондон. Она не знала, что будет скучать по нему в Париже, но теперь что-то в груди тихо и ровно отпустило.
Она увидела его раньше, чем он её.
Генри стоял у колонны — чуть в стороне от толпы, вытянувшись на носки, и смотрел поверх голов. На нём был твидовый пиджак — тот самый, с чуть вытертым правым локтем, который она знала давно. Он вертел в руках кепку. Снова и снова — одно и то же движение, по кругу, не замечая этого.
Лизи пошла к нему.
Он увидел её — и замер. Кепка остановилась. Он смотрел на неё с таким выражением, которое она не сразу смогла прочитать — не радость ещё, а что-то, что бывает раньше радости. Как будто он не был уверен, что это она, хотя смотрел прямо.
Потом она поняла: он не был уверен, потому что она была другой.
Она шла к нему — прямо, не торопясь, не отводя взгляда. И когда между ними оставалось два шага, она поставила чемодан на перрон, взяла его лицо в обе ладони — он успел только чуть приоткрыть рот — и поцеловала его.
Прямо там. На перроне. Среди носильщиков и встречающих и паровозного пара.
Генри не отреагировал сразу. Секунду — может быть, две — он просто стоял, не веря, и Лизи чувствовала под ладонями, как у него напряглись скулы. Потом что-то в нём сдвинулось. Его руки поднялись и обхватили её — не аккуратно, как он обычно делал, с этой своей всегдашней осторожностью, а крепко, по-настоящему, прижимая к себе.
Они отстранились. Он смотрел на неё. Его уши были красными.
— Лизи... — начал он. И не закончил.
— Я знаю, — сказала она.
— Нет, я просто... — Он коротко рассмеялся — не светски, а как смеются, когда не ожидали и не успели подготовиться. Потрогал собственный подбородок. — Ты телеграфировала встреть меня.
— Да.
— Ты никогда так не писала.
— Нет, — согласилась она. — Не писала.
Он смотрел на неё ещё секунду — серьёзно, не убирая улыбки, — и что-то в его лице переменилось. Не всё сразу. Сначала плечи опустились — чуть-чуть, почти незаметно. Потом выдохнул. Долго, как выдыхают после того, как долго держали воздух и не замечали этого.
Он наклонился и поднял её чемодан.
— Пойдём, — сказал он. Голос у него был другой — не взволнованный, а очень спокойный. Тем спокойствием, которое бывает, когда что-то долго висело в воздухе и наконец встало на место.
Они шли по улице, и Генри говорил — о булочной, о новой поставке ржаной муки из Кента, о том, что миссис Пратт с третьего этажа завела кота и кот уже успел опрокинуть две вазы в подъезде. Обычные вещи. Лизи слушала и чувствовала, как этот ритм — негромкий, домашний — обволакивает её, и это было хорошо. Не потому что она хотела забыть о том, что знала. А потому что здесь, рядом с ним, можно было знать всё это — и всё равно идти по улице, держа его за руку, и слушать про кота.
Его рука была тёплой. Он держал крепко — не требовательно, а просто, как держат что-то, что наконец вернулось.
— А ещё, — сказал он, нахмурившись немного, когда они свернули на Клеркенвелл, — в газетах пишут о русской мобилизации. Отец говорит — обычная шумиха. Но народ в лавке только об этом и говорит последние дни.
Лизи кивнула. Не сразу ответила.
— Возможно, не только шумиха, — сказала она осторожно.
Генри посмотрел на неё сбоку.
— Ты что-то знаешь?
— Немного. По работе. — Она чуть пожала плечом. — В архивном отделе много документов проходит через руки. Слышишь разное.
Это была не ложь и не правда — что-то посередине, в той зоне, к которой она уже начала привыкать. Генри помолчал, принял это и не стал тянуть дальше.
— Значит, надо запасти муки впрок, — сказал он серьёзно. Потом усмехнулся. — Отец обрадуется. Он давно ищет повод расширить склад.
Лизи рассмеялась — неожиданно для себя, коротко и по-настоящему.
Булочная встретила её запахом, который она не умела бы описать по отдельности: это был просто запах «Золотого Хлеба», целиком, с первого вдоха. Колокольчик над дверью звякнул. Из-за прилавка уже выходила миссис Бэнкс — с вытертыми о передник руками, с тем выражением на лице, которое бывает только когда рады по-настоящему, без подготовки.
— Лизи! — Она обняла её раньше, чем Лизи успела поставить сумку. Крепко, по-хозяйски. — Ну слава богу. Мы уже начали беспокоиться — такие времена, и ты там одна.
— Всё хорошо, — сказала Лизи в её плечо. — Всё прошло хорошо.
— Худющая стала, — немедленно констатировала миссис Бэнкс, отстранившись и оглядев её. — Эти французы совсем не кормят? Садись, я сейчас.
Из подсобки показался мистер Бэнкс — в фартуке, с мучными пятнами на предплечьях. Пожал ей руку — обстоятельно, двумя руками, как пожимают руку человеку, которому рады, но не умеют говорить об этом.
— Ну как там, в Париже? — спросил он. — По делу всё получилось?
— Да, — сказала Лизи. — Архивные материалы разобрали, что нужно — передала по назначению. Командировка вышла дольше, чем планировалось, но результат есть.
— Стало быть, не зря ездила, — кивнул он с удовлетворением человека, который понимает толк в том, чтобы дело было сделано. — Это главное.
Он вернулся за прилавок. Миссис Бэнкс поставила перед Лизи тарелку с хлебом и маслом и начала расспрашивать про Париж — не про работу, а про другое: большие ли магазины, правда ли, что там едят улиток, и можно ли ходить по улицам одной женщине без сопровождения. Лизи отвечала, и это было легко — потому что про улицы и магазины можно было говорить правду.
Генри сидел рядом. Не вмешивался в разговор, только иногда подливал чай. Но Лизи чувствовала его взгляд — не тревожный, не вопросительный. Другой. Он смотрел на неё так, как смотрят на человека, которого только что увидели заново и ещё не привыкли.
Однажды их взгляды встретились. Он не отвёл глаза. Она — тоже.
Миссис Бэнкс что-то говорила про улиток. Лизи кивала.
Под столом его рука накрыла её ладонь — осторожно, как будто он ещё не был уверен, что это можно. Лизи перевернула руку и сжала его пальцы.
Он больше не смотрел на неё — уставился в стол, и уши у него снова порозовели. Но пальцы не разжал.
За окном по Клеркенвелл шли люди, и кто-то нёс газету, и на первой полосе было что-то крупным шрифтом — Лизи видела, но не читала. Пусть. Потом. Сейчас был запах хлеба, и голос миссис Бэнкс, и тёплая рука Генри в её руке.
Лондон, 31 июля 1914 года. После полудня
Часы на каминной полке у Бэнксов пробили два.
Лизи услышала их и почувствовала, как в груди сжалось что-то тугое — не от утомления, а от того особенного напряжения, которое копится, когда знаешь, что пора уходить, но не решаешься признать это даже себе. Миссис Бэнкс как раз рассказывала про соседскую кошку, мистер Бэнкс слушал с видом человека, которому эта история известна до последней запятой, но всё равно любезна. Генри сидел напротив Лизи и молчал — лишь изредка бросал на неё взгляд, будто проверял что-то у себя внутри.
— Мне пора домой, — сказала Лизи. — Привести вещи в порядок после дороги.
Миссис Бэнкс тут же захотела собрать ей что-нибудь в дорогу. Мистер Бэнкс пожал ей руку — обстоятельно, обеими руками, словно в первый раз. Генри уже стоял у двери с её чемоданом.
На улице было солнечно, но воздух давил — тем самым предгрозовым давлением, когда небо ещё чистое, а земля уже знает. Они шли по Клеркенвелл, и Лизи чувствовала, как изменился ритм улицы. Люди двигались быстрее обычного. У газетного киоска на углу толпилась очередь — не утренняя, не за новостями, а та, что собирается, когда новости перестают быть просто новостями. Кто-то читал прямо на месте, не отходя, загораживая проход.
Генри это тоже видел. Но ничего не сказал.
Лизи смотрела на его руку с чемоданом и думала о том, что три недели назад не заметила бы таких вещей. Как он несёт. Как держит — чуть отведя руку в сторону, бережно, будто внутри что-то хрупкое.
Корн-стрит встретила их тишиной. Голуби на карнизе, молочная телега в конце переулка. Синяя дверь с облупившейся нижней панелью.
Генри поставил чемодан у ступеней. Выпрямился. Засунул руки в карманы — и Лизи узнала это движение: так он делал, когда хотел что-то сказать и давал себе миг решить, стоит ли.
Он посмотрел на дверь. Потом на неё.
— Я мог бы... — начал он и осёкся.
Лизи видела это: надежду, которую он старался не выставлять напоказ. Он ждал — не требуя и не подсказывая, — просто стоял и ждал, не зная, что у неё внутри уже всё стянулось от другого. Отец. Ни единого сообщения. Русская мобилизация, которую мистер Бэнкс называл шумихой, но которая шумихой не была. Сэр Блэк, который ждёт.
Она смотрела на него — на его чуть покрасневшие уши, на руки в карманах — и чувствовала, как эти два мира тянут её в разные стороны. Один — тёплый, с хлебом и чаем и его кривоватой улыбкой. Другой — тот, куда ей надлежало идти немедленно.
— Мне нужно в архив, — сказала она. — Они ждут отчёта по командировке. Сразу, сегодня. — Она посмотрела на него прямо. — Если бы не это.
Генри помолчал. Кивнул — коротко, принимая.
Но потом поднял чемодан и поставил его на первую ступень — чтобы ей не пришлось тащить самой. Маленький жест. Совсем малый.
— Генри.
Он обернулся.
— Сегодня вечером, — сказала она. — Приходи. Я не умею готовить лучше твоей матери, но попробую.
Что-то в его лице переменилось — медленно, как меняется свет, когда облако уходит в сторону. Плечи опустились. Он выдохнул — долго, будто всё это время держал воздух и не замечал этого.
— Принесу хлеб, — сказал он.
— Принеси.
Она вошла. Закрыла дверь.
В прихожей было темно и пахло нежилым. Лизи прислонилась к двери спиной и простояла так несколько секунд — просто слушала тишину своей квартиры.
Потом подняла чемодан и пошла наверх.
Кровать была застелена так, как она её оставила. На подоконнике стоял стакан с белым осадком — вода испарилась за три недели. На столе лежала книга, раскрытая на сто двенадцатой странице. Лизи не помнила, о чём была эта страница.
Она поставила чайник на огонь. Пока он грелся, достала из шкафчика жестяной таз, поставила на пол. Налила холодной воды из кувшина, потом горячей — проверила запястьем. Взяла мыло — серое хозяйственное, стёртое почти до тонкой пластинки.
Разделась быстро. Смыла с себя поезд, паром и трое суток дороги — резко, без церемоний. Вода быстро потемнела.
Вытерлась. Надела чистое. Рабочее платье — тёмно-серое, с глухим воротником — легло на плечи как нечто знакомое и обязательное. Она застегнула пуговицы снизу вверх, не глядя. Собрала волосы. Проверила в зеркале — не себя, а результат.
Взяла папку с парижскими записями, стянутую тесьмой. Положила в сумку.
Посмотрела на комнату. Раскрытый чемодан, книга на той же странице, стакан с осадком. Всё подождёт.
Вышла.
На улице Лондон был иным, чем утром.
Утром она смотрела на него глазами человека, который вернулся домой. Теперь — глазами человека, который идёт на службу. И разница ощущалась всем существом.
На Клеркенвелл очередь у киоска стала длиннее. Лизи не остановилась, но успела прочитать заголовок: АВСТРИЯ ПРЕДЪЯВИЛА УЛЬТИМАТУМ. БЕЛГРАД МОЛЧИТ. Два полицейских у телефонной будки на Фарингдон-роуд стояли без видимой причины — просто стояли, с тем видом людей, которым приказали ждать.
Три недели. За три недели что-то сдвинулось — не одним толчком, а так, как сдвигается почва, когда этого не замечаешь.
Она подняла руку, останавливая кэб.
В экипаже закрыла глаза на несколько секунд. Отец. Ни одного сообщения за всё время, пока она была в Париже. Это могло значить разное. Она склонялась к мысли, что связь просто оборвалась — такое случается. Но выбирать становилось всё труднее.
Кэб остановился у знакомого здания.
Она расплатилась, вышла и на миг замерла перед входом.
Снаружи — как всегда. Внутри — совсем нет.
Коридоры министерства, которые она знала до последней панели, теперь напоминали оживлённую улицу в час пик. Курьеры взбегали и сбегали по лестницам. В воздухе держался запах горячего сургуча и свежей типографской краски. Телеграфные аппараты стрекотали не умолкая. Где-то в глубине зала кто-то выкрикивал команды, кто-то отвечал ему в ответ, в дверях сталкивались люди из разных отделов и расходились, не извинившись.
Лизи шла сквозь этот поток, не замедляясь.
У кабинета сэра Блэка дверь была приоткрыта. Она постучала.
— Что значит «нет ответа из Бухареста»?! — Его голос, обычно ровный и холодный, теперь был резким. — Я жду сводку! Да, слышу. Повтори по буквам!
Лизи заглянула. Сэр Блэк стоял у стола с трубкой, зажатой между плечом и ухом, галстук сбился набок, стол был завален телеграфными лентами и картами. Он обернулся на звук, увидел её — и на секунду в его лице мелькнуло что-то, чего она прежде не замечала. Не облегчение — нечто более сдержанное. Узнавание.
— Ватсон. — Он прикрыл трубку ладонью. — Немедленно в свой сектор. Там неразбериха. Потом зайдёте.
Она кивнула и двинулась дальше.
У дверей своего отдела Лизи остановилась.
Она ожидала беспорядка. Но не такого. Столы были завалены бумагами в несколько слоёв — газетами, конвертами, папками, телеграммами. Чьи-то попытки навести хоть какой-то лад читались по полустёртым ярлычкам на стопках, но попытки явно уже давно прекратились.
Мистер Финч стоял посреди комнаты с измятой газетой в руках — перечитывал уже явно не в первый раз. Увидел Лизи и выдохнул так, будто до этого не дышал.
— Вот ты где. Мы уж думали, совсем сбежала к французам. — Он махнул рукой в сторону хаоса. — Добро пожаловать обратно.
Мисс Смит, не отрывая глаз от реестров, сказала:
— Привет, Лизи. Ты как нельзя кстати.
За её столом сидела незнакомая девушка — круглолицая, с пышными каштановыми кудрями, вырвавшимися из причёски. Она перекладывала бумаги с места на место с видом человека, который перестал понимать, что делает, но продолжает, потому что остановиться страшнее.
Лизи подошла.
— Добрый день. Вы здесь недавно?
Девушка так вздрогнула, что бумаги съехали на пол.
— Ох! Да! Здравствуйте! Меня прислали — временно — я замещаю... вас, кажется... — Она смотрела на Лизи с откровенным ужасом.
— Мисс Ватсон, — сказала Лизи ровно.
— О господи! — Девушка едва не вскочила. — Я Брукс. Этель Брукс. Простите, мисс Ватсон, тут такой — я пыталась — но эти конверты и эти... — она покосилась на стопку зашифрованных сообщений с таким видом, словно те были живыми, — я не понимаю, что с ними делать!
Финч хмыкнул из-за своего стола:
— Здесь у нас не булочки печь, Брукс.
— Всё хорошо, Этель, — сказала Лизи. — Пересаживайтесь к дополнительному столу. Разберёмся.
Этель с облегчением, почти со слезами, собрала свои бумаги и освободила место. Лизи опустилась на стул — и сразу ощутила нечто странное: это было её место, её стол, её угол комнаты, но за месяц здесь успело стать по-другому, как бывает в комнате, где пожил кто-то чужой.
Она начала разбирать бумаги. Пальцы привычно скользили по стопкам — конверты, шифровки, сводки, газеты на языках, которых Этель Брукс явно не читала.
— Мистер Финч, что там с Германией?
— Ультиматум Франции, — ответил он, не оборачиваясь. — Требуют нейтралитета. Париж, говорят, сходит с ума.
Лизи сжала губы. Это многое объясняло.
Пальцы остановились.
Среди бумаг был конверт без марки, без обратного адреса, с единственным обозначением в углу: D.R.-15. Она взяла его осторожно — так берут вещь, которую не хочется тревожить прежде времени. Внутри лежал один лист. Незнакомый шифр — линии и знаки, которых она раньше не встречала. Не обычный министерский код. Что-то иное.
Пальцы на миг застынули над листом.
Она сложила его обратно. Убрала в отдельную папку, придавила сверху стопкой газет.
— Этель, — сказала она тихо. — Вы видели ещё такие конверты? С похожими знаками?
Этель Брукс посмотрела на стопку в углу.
— Я складывала туда всё, чего не понимала. Мне так велели.
— Хорошо, — кивнула Лизи. — Верно сделали.
Солнце за окном давно ушло — Лизи не заметила когда. В отделе движение стало медленнее, плотнее: та пора усталости, когда работают уже не скоростью, а упорством.
Финч первым поднял голову.
— Ватсон. — Он потянулся до хруста в спине. — Кажется, сегодняшний ад окончен. Голова уже ничего не понимает.
Мисс Смит закрыла гроссбух, потёрла глаза.
— Скорее бы завтра. И чтоб без того же самого.
— Оставьте всё в порядке, — сказала Лизи. — С утра снова будет много.
Они ушли. Этель Брукс попрощалась так горячо, будто они вместе пережили нечто важное — и, пожалуй, так оно и было.
Лизи осталась одна. Посмотрела на папку с D.R.-15.
Вошёл дежурный офицер.
— Мисс Ватсон. Всем сотрудникам надлежит покинуть помещения. Двери будут опечатаны.
Она кивнула. Встала. Застегнула сумку.
У главного входа уже стоял пост — внушительный, которого прежде здесь не было. Рослые гвардейцы проверяли всех выходящих. Лизи это отметила и приняла как должное.
У дверей она столкнулась с сэром Блэком. Он выглядел измождённым, но держался прямо — той прямотой, которая уже не осанка, а просто привычка тела.
— Ватсон. Не думал, что вы так задержитесь.
— Было много работы, сэр.
— И не говорите. — Он чуть помолчал. — Пока вы были в командировке, события развивались стремительно. Австрия — Сербия, Россия начала мобилизацию, Германия колеблется. Завтра утром будут новые распоряжения по всем направлениям. — Он посмотрел на неё. — Как прошла командировка? Архивные материалы?
— Всё передано по назначению, сэр. Отчёт будет готов к утру.
— Хорошо. — Он кивнул. — Идите домой, Ватсон. Отдохните. Завтра рано.
Она вышла.
Лондон был непривычно тих — не той тишиной, что бывает поздно ночью, когда город просто спит, а другой: той, что приходит, когда люди разошлись по домам и думают. Лизи шла пешком. Ноги гудели. Голова была пустой — не в хорошем смысле, а так, когда всё, что можно было обдумать, уже обдумано, и разум отказывается продолжать.
Она подняла голову.
Серп луны над крышами — бледный, почти прозрачный.
Отец.
Где он сейчас, она не знала. Последнее сообщение пришло ещё до её отъезда в Париж. С тех пор — ничего. Это могло означать разное. Связь. Переезд. Или что-то, о чём она не позволяла себе думать прямо.
Она не стала думать об этом прямо.
Повернула на Корн-стрит. Синяя дверь. Три ступени.
Зашла. Зажгла лампу на столе. Увидела раскрытую книгу на странице сто двенадцатой — и наконец вспомнила, о чём она была.
Ни о чём важном.
Она закрыла книгу и поставила чайник.
Генри придёт вечером. Он принесёт хлеб.
Этого пока было достаточно.
Лемберг, 24 июля 1914 года
Он не спал.
Лежал на спине и смотрел в потолок, где лунный свет, пробивавшийся сквозь щель в ставнях, выхватывал одну и ту же трещину в штукатурке — длинную, с ответвлением вправо, похожую на реку на военной карте. Он изучил её в первую ночь. Теперь она стала частью тишины.
Карл Бреннер. Так его знали здесь, в Лемберге. Так было записано в регистрационных книгах трёх постоялых дворов — в Вене, Будапеште и здесь. Швейцарский коммерсант из Базеля, торговец тканями с тяжёлым чемоданом образцов и доброжелательной, ни к чему не обязывающей улыбкой. Легенда была безупречна — на неё ушло шесть недель труда людей, которых он никогда не видел в лицо.
Настоящее имя он не произносил даже мысленно. Так он решил давно: чем реже называешь себя собой, тем легче оставаться кем-то иным.
Но сейчас, в три часа ночи, в этой комнате с облупившимися стенами, он думал о Павле.
Они работали вместе три месяца.
Поначалу Бреннер не доверял ему. Слишком тихий, слишком неприметный — именно такие люди иной раз оказывались двойными. Но Павел никогда не задавал лишних вопросов, никогда не опаздывал, никогда не менял привычек без предупреждения. Это говорило больше любых рекомендательных писем.
Со временем между ними выработался свой язык — без слов. Они встречались на рынке, у одной и той же бочки с огурцами, которую держал старый Мирослав. Обменивались монетами и бумагами так, что Мирослав, проработавший на этом месте двадцать лет, ни разу не почуял ничего лишнего.
Однажды, в мае, когда Бреннер уходил по запасному пути и едва не попал под случайную проверку жандармов, именно Павел отвлёк их на себя — встал между ними и Бреннером, заговорил громко, показывая какие-то бумаги, и не сдвинулся с места, пока Бреннер не скрылся за углом. Они никогда не говорили об этом потом. Это не требовало слов.
Потом пришёл тот день.
В день встречи на центральном рынке он почуял неладное ещё на подходе.
Не увидел — именно почуял. Угол, где обычно сидел чистильщик обуви, пустовал. Телеги с сеном перекрывали боковой проход, которого вчера не было. У хлебного лотка двое мужчин не смотрели на хлеб.
Он пересчитал их, не замедляя шага. Четверо в штатском. Взгляды скользили по площади и возвращались в один сектор. Профессионалы. Evidenzbureau.
Сердце ударило тяжело, один раз. Потом он усилием воли заставил себя успокоиться — как учили.
Павел стоял у бочки с огурцами. Плечи чуть выше обычного, лицо неподвижно — он тоже всё понял. Их взгляды встретились на долю секунды. Страха не было.
Бреннер продолжил идти. Подошёл. Достал кошелёк.
— Отличные огурцы сегодня, — сказал Павел торговке. В голосе — едва уловимая металлическая нота. Импровизация. Сигнал.
— Возьму пару штук, — ответил Бреннер, вставая так, чтобы закрыть Павла от одного из наблюдателей.
Их руки встретились над бочкой. Монеты перешли в одну сторону, а толстый пакет — в другую. Это заняло меньше секунды.
— Нас раскрыли, — выдохнул Павел, едва шевеля губами. — Уходи.
Мужчина у хлебного лотка кивнул кому-то за спиной Бреннера.
— Взять, — раздался короткий гортанный голос.
Площадь переломилась в один миг.
Агенты двинулись резко, без лишних движений. Торговка с кружевами бросила товар и развернулась к Павлу. Мужчина в пальто уже обходил Бреннера справа. Полицейские, до этого лениво стоявшие по углам, начали смыкаться, отрезая выходы.
Павел опрокинул бочку.
Она покатилась с грохотом, рассыпая рассол и огурцы под ноги. Люди шарахнулись — кто в сторону, кто вперёд, не понимая, откуда шум. Торговец рыбой закричал что-то по-польски. Лошадь у дальнего ряда дёрнулась и опрокинула тележку с капустой. Кочаны покатились под ноги, кто-то упал, кто-то закричал. Ближайшие покупатели побежали — не зная куда, просто прочь от страха и шума, — и это движение потянуло за собой других, как вода тянет всё вокруг. Площадь за несколько секунд превратилась в живой беспорядок.
Павел попытался прорваться в сторону мясных рядов.
Бреннер увидел это краем глаза. Увидел, как агент поднял руку. Увидел, как Павел шагнул ему навстречу — не уходя, а именно навстречу, закрывая собой тот участок пространства, который отделял агента от Бреннера.
Выстрел прозвучал сухо и коротко — почти неслышно в общем крике. Женщина рядом с Бреннером взвизгнула и осела, прикрывая голову. Мужчина с корзиной бросил её и побежал, сбив с ног мальчишку-разносчика. Мальчишка заорал.
Бреннер не обернулся.
Он не позволил себе обернуться.
Агент справа вцепился ему в плечо — крепко, без лишних слов. Бреннер ударил его чемоданом в колено. Хватка ослабла на миг — этого хватило. Он толкнул тележку с яблоками во второго, нырнул в людской поток и пошёл — не побежал, пошёл быстро, плечом вперёд, расталкивая людей, которые и сами не понимали, куда двигаться.
В мясных рядах он поскользнулся на рассыпанных потрохах, схватился за край прилавка, устоял. Протиснулся между свиными тушами на крюках — они качнулись и заскрипели. Нырнул в переулок.
Сзади свистели. Впереди был двор, тупик, а в стене старого дома — низкое подвальное окно с гнилой рамой.
Он выбил раму ногой и прыгнул в темноту.
Сапоги топали над головой ещё минут десять. Потом голоса начали удаляться. Они ждали у выходов — это было правильно, он и сам поступил бы так же.
Он поднялся по ступеням, плечом выбил хлипкую дверь в конце подвального коридора и оказался в пустом коридоре доходного дома. Поднялся на второй этаж. Вышел на заднюю лестницу. Во дворе — куча тряпья у стены, бельевая верёвка с чужим бельём.
Он снял пальто коммерсанта. Стянул с верёвки выцветшую рабочую кепку — натянул низко. Вытащил рубашку из брюк. Ссутулился. И пошёл к выходу со двора шаркающей, усталой походкой человека, у которого закончилась смена и болит спина.
Теперь он лежал и смотрел в трещину на потолке.
Документы лежали во внутреннем кармане пиджака на стуле. Гриф в верхнем углу он прочитал при свете спички: Nur für den Generalstab. Только для Генерального штаба. Сами столбцы цифр — шифр «Tapir», который австрийцы ввели год назад — были ему не по зубам. Без ключей, хранившихся в Вене и Берлине, это был красивый, смертельно опасный хлам.
Павел был единственным каналом на Лондон. Теперь Павла не было.
Он перебирал варианты так же, как перебирал их уже несколько часов. Телеграф — перехватят. Новый курьер — сеть больше не существует. Идти на запад самому — он уже в ориентировках, а документы в подкладке слишком важны для такого риска.
Оставался восток. В Лемберге была старая явка — «Точка R», законсервированная квартира, о которой знали трое человек в Лондоне. Запасной путь, которым никогда не пользовались. Это давало шанс.
Через старый канал торговцев он успел отправить в Центр короткое сообщение. Рискованно — но ушло. Документы высшей важности. Шифр «Tapir». Уходит на восток. Нужен дешифровщик в «Точке R».
Но потом пришла другая мысль.
Что, если канал тоже под наблюдением? Что, если вместо своих к нему придут чужие — с той же вежливой улыбкой, с какой встречают людей, которых незачем допрашивать?
Нельзя рисковать документами. Не этими.
Нужна верификация. Живой пароль — тот, которого Evidenzbureau не знает и знать не может. Он долго лежал, глядя в трещину, пока ответ не пришёл сам. Простой. Единственный.
Но прежде чем встать, он позволил себе — в последний раз, как позволяют себе роскошь перед тем, как навсегда от неё отказаться, — задать себе тот вопрос, который весь вечер обходил стороной, зная заранее, что ответ на него не облегчит решения, а лишь сделает его тяжелее.
Чего стоили эти цифры, — думал он, глядя на трещину так, будто в ней самой можно было прочесть ответ, — эти столбцы, эти листы, зашитые в подкладку моего пиджака? Они стоили Павла. Не абстрактного агента под псевдонимом в донесении, а живого человека с тихим голосом и привычкой никогда не опаздывать, человека, который три месяца обменивался со мной монетами над бочкой с огурцами и ни разу не спросил, ради чего. Он стоил той секунды, когда пуля вошла в него вместо меня, — секунды, которую я не имею права забыть, как бы ни хотел этого забвения ради собственного спокойствия.
Он повернулся на бок, будто это простое движение могло облегчить тяжесть, придавившую грудь.
А если я не отправлю это сообщение, — продолжал он размышлять, — если решу, что цена уже и без того слишком высока, чтобы платить ещё, — что тогда? «Tapir» останется неразгаданным пятном на столе у австрийцев и немцев, а те тысячи, десятки тысяч солдат, чьи имена ещё даже не внесены в списки призывников, шагнут навстречу тому, что уже спланировано в этих цифрах, без единого шанса узнать заранее, откуда и когда придёт удар. Смерть Павла тогда будет стоить ровно ничего — не жертвой, а нелепой случайностью, канувшей в общую пучину бессмысленных потерь, которых эта война, ещё не начавшись толком, уже успела насчитать больше, чем хотелось бы думать любому из нас.
Он сел на кровати, упёршись локтями в колени, обхватив голову руками, — поза, в которой его никогда не видел ни один агент, ни один связной, ни один враг, поза, доступная человеку только наедине с самим собой.
Но с другой стороны этих же весов, — думал он, и в этой мысли было уже не рассуждение разведчика, а крик отца, которому он не позволял себе воли уже много лет, — лежит она. Лизи. Не строчка в донесении, не звено цепи, не живой пароль, а девочка с медальоном, который она заказала на Флит-стрит на собственные, с трудом накопленные деньги, чтобы выгравировать четыре слова для отца, которого едва помнила без формы и чужих городов. Если я отправлю это письмо, я отправляю не приказ — я отправляю на кон единственное, что у меня действительно есть в этом рушащемся мире, всё остальное — лишь бумага, цифры, чужие интересы, которые переживут и меня, и её, и саму эту войну.
Он поднял голову, посмотрел в темноту комнаты, туда, где на стуле лежал пиджак с зашитыми в подкладку документами, — и подумал о том, что в этом выборе нет и не может быть морального превосходства ни одной из чаш весов: что бы он ни решил, он предаст либо память о Павле и о деле, которому отдал последние двадцать лет своей жизни, либо ту простую, невыразимую словами вещь, что связывала его с единственным близким человеком, оставшимся на этой земле.
Есть ли у меня право, — думал он, — распоряжаться её жизнью ради того, во что она сама, быть может, не до конца верит, ради страны, которая никогда не узнает её имени, если всё пройдёт удачно, и вспомнит его лишь в некрологе, если не пройдёт? Есть ли у отца такое право хоть при каких обстоятельствах?
Ответа на этот вопрос не существовало — он понимал это так же ясно, как понимал шифры, которые не мог прочесть без ключа. Оставалось лишь одно: выбрать меньшее из двух зол, зная заранее, что оба они достаточно велики, чтобы не оставить после себя ни оправдания, ни покоя.
Он встал. Взял бумагу. Написал коротко, добавив в конце одну строку: «Для верификации контакта — прислать Елизавету Ватсон. Без неё передачи не будет».
Он сложил лист и сел на край кровати. Долго смотрел на свои руки. Руки разведчика — не руки хирурга и не руки пианиста. Они умеют держать, передавать, прятать. Они умеют не дрожать, когда нужно не дрожать. Сейчас они лежали на коленях и ничего не делали. Просто лежали.
Он написал её имя. Написал своим почерком, своими руками, и теперь эта бумага уйдёт в Лондон — и там кто-то прочитает его приказ и начнёт готовить его дочь к путешествию через континент, который уже горел по краям.
Он мог написать иначе. Мог написать: прислать опытного офицера с личным кодом Ватсона. Это было бы профессионально. Это было бы правильно. Он сам бы так и сделал, если бы речь шла о ком-то другом.
Но он написал её имя. И знал почему.
Потому что она придёт. Это не вопрос. Она придёт без колебаний, потому что именно так она устроена — он сам её такой вырастил, он сам показал ей, что долг стоит выше страха, что работа важнее собственного благополучия. Он учил её этому каждым своим выбором. И теперь она применит этот урок к нему самому — и он не сможет ей запретить, потому что его слова обернутся против него же.
Он думал о том, что она сейчас делает. Скорее всего — работает. Сидит над какой-нибудь сводкой с карандашом в руке и не спит, потому что ей кажется, что ещё один документ, ещё одна строчка — и всё сложится в общую картину. Он видел этот её взгляд — внутрь, а не наружу — столько раз, что мог бы воспроизвести его с закрытыми глазами.
Она не знает, что он здесь. Она не знает, что Павел мёртв. Она не знает, что через несколько дней на её стол ляжет бумага с её собственным именем — приказ, который она, скорее всего, примет раньше, чем дочитает до конца.
Он встал. Подошёл к окну. Не открыл — просто стоял у ставни.
Была одна мысль, от которой он не мог уйти, как ни пытался обойти её. Не страх за задание. Не профессиональный расчёт. Просто — он мог потерять её. Не в отвлечённом смысле, не как вероятность из разряда «на войне всякое бывает». А по-настоящему. Он мог написать её имя на этой бумаге — и это стало бы последним, что он для неё сделал.
Один человек. Единственный. Всё, что осталось от той жизни, что была до этой комнаты.
Он стоял у ставни и не двигался довольно долго.
Потом вернулся к кровати. Поднял сложенную бумагу. Посмотрел на неё.
Разорвать — значит остаться здесь с документами, которые никуда не уйдут. Значит — Павел умер зря. Значит — всё, что он строил полгода, осыпается в прах, и «Tapir» останется у австрийцев, и никто в Лондоне не узнает, что именно они замышляют и когда.
Он не разорвал её.
Он просто положил бумагу в карман — туда, где лежал медальон.
Отец и офицер. Два человека в одном теле. Один из них только что проиграл.
Потом он достал из кармана пиджака медальон — плоский, серебряный, размером с монету. На обратной стороне была гравировка детским почерком, кривые буквы: Папе. От Лизи. Он поднёс его к лунному свету из щели в ставне — не чтобы прочесть, он помнил наизусть, — просто так.
Луна стояла высоко над Лембергом. Он смотрел на неё через щель и думал: та же луна сейчас светит над Лондоном. Над Гранвилл-Гарденс, над крышами, которые он знал наизусть. Может быть, Лизи тоже не спит. Может быть, тоже смотрит на неё — из своей комнаты или с Темзенского моста, где они иногда ходили вместе, когда она была ещё маленькой.
Это, конечно, невозможно проверить. Но он позволил себе думать так — одну минуту, не больше.
Потом сжал медальон в кулаке.
Он знал, что делает с ней. Знал совершенно ясно. Граница ещё была открыта — через неделю могла уже не быть. Он обрекал её на опасное путешествие через континент, который уже начинал менять очертания. Но документы в его подкладке могли изменить то, что случится с тысячами людей. И единственный человек, который мог стать живым ключом, была она.
Не потому что он так решил. Потому что так вышло.
Он положил медальон обратно. Лёг. Закрыл глаза.
Трещина в потолке оставалась на месте. Она никуда не денется до утра.
Лондон, 23 июля 1914 года
Духота в аналитическом отделе стояла с самого утра.
Вентиляторы под потолком гоняли один и тот же тёплый воздух — от стены к стене, снова и снова. Телеграфный аппарат в углу не умолкал. Лизи давно перестала его слышать — он стал частью тишины, как тиканье часов в комнате, где живёшь давно.
Она сидела за своим столом, заваленным картами Балкан и стопками донесений. Карандаш в руке двигался точно и коротко — пометка, стрелка, вопросительный знак на полях. Слева — сводка из Белграда, справа — перехваченная депеша из Вены. Ультиматум. Сорок восемь пунктов, каждый из которых был рассчитан на отказ.
Она это видела сразу. Австрия не ждала ответа. Австрия ждала повода.
Но думала она сейчас не об ультиматуме.
Шифровки от отца приходили регулярно, в общем потоке, замаскированные под обычные донесения. Она узнавала их по почерку — по тем едва заметным особенностям в построении блоков, которые он выработал сам и которым научил только её. Он был жив, он работал, он что-то передавал. Но что именно — она не могла понять. Шифр был другим. Незнакомым. Не тем, которому он её учил. И это незнание давило сильнее, чем если бы сообщений не было вовсе.
— Мисс Ватсон.
Она подняла голову. Мистер Дэвис — её непосредственный начальник в аналитическом отделе, пожилой, с усталыми глазами и привычкой никогда не говорить больше необходимого — стоял у её стола. В руке он держал простой конверт без печатей.
— Зайдите ко мне.
В его маленьком кабинете было так же душно. Он не сел. Подошёл к окну, глядя на улицу, и протянул ей конверт.
— Вас ожидают. Немедленно. По линии другого ведомства.
Внутри конверта был листок с адресом: 2 Whitehall Court.
— Возьмите кэб, мисс Ватсон. Расходы будут возмещены.
Он не задавал вопросов. Это был приказ, замаскированный под вежливую просьбу. Лизи молча кивнула. Другое ведомство. Не МИД. SIS.
Зачем — она не знала.
2 Whitehall Court оказался не правительственным зданием. Белый фасад, безупречно чистые окна, маленькая латунная табличка у входа. Никакой вывески. В холле пахло воском для паркета и дорогими сигарами. Не контора. Джентльменский клуб — или что-то, что очень старалось им казаться. Такие места не показывают на карте.
Её провели в небольшую приёмную с тяжёлой кожаной мебелью.
За столом у окна сидел молодой человек с шахматной доской.
Лизи его знала — вернее, видела. Несколько раз через окошко двери шифровального отдела, когда сдавала перехваченные депеши. Он принимал их не поднимая глаз — тихий, сутулый, в очках с толстыми линзами. В министерстве о нём ходили легенды: кембриджский математик, которого взяли прямо с третьего курса, потому что он в уме разобрал немецкий военно-морской код, над которым отдел бился два месяца. Говорили, что не разговаривает с коллегами. Что обедает в одиночестве и читает за едой.
Сейчас он был полностью поглощён шахматной задачей и не поднял головы, когда она вошла.
— Мисс Ватсон.
Голос принадлежал полковнику Грею — невысокому, с прямой спиной и выражением лица человека, привыкшего к тому, что его не переспрашивают.
— Прошу.
В кабинете, помимо Грея, в глубоком кресле сидел сэр Мэнсфилд Камминг. Лизи знала его только по инициалу «С» — так он подписывал внутренние распоряжения. Он не смотрел на неё — листал что-то на столе. Но она чувствовала: следит именно за ней, просто другим способом.
В углу, почти в тени, сидел третий — немолодой чиновник в хорошем, но немного мятом костюме. Его Лизи не знала.
— Присаживайтесь, — сказал Грей. — Как обстановка в вашем отделе? Справляетесь с потоком после австрийской ноты?
— Работы достаточно, сэр.
— Читали ваш рапорт по Парижу. — Он перекладывал что-то на столе — бессмысленно, привычно. — Вы проявили инициативу. И выдержку. Особенно для вашего возраста.
Это прозвучало не как комплимент — как наблюдение, которое ещё не получило оценки.
— Ваша работа с мадам Зелле. Расскажите подробнее. Какова была её роль?
Лизи отвечала ровно, взвешивая слова. Мата Хари как источник — да. Её влияние на нужных людей — да. Её помощь в ключевой момент — да. О том, что происходило в тихих вечерних разговорах в особняке на авеню Анри-Мартен, она не сказала ничего. Это была её территория.
— Её мотивы мне неизвестны, сэр. Но её действия были в британских интересах.
— Хорошо. — Грей кивнул. Помолчал. — А ваш молодой человек, мистер Бэнкс. Он понимает характер вашей работы?
Удар был точный — личный, неожиданный. Она почувствовала его, но не показала.
— Моя личная жизнь не влияет на работу, сэр.
Камминг поднял голову от бумаг. Посмотрел на неё — первый раз за весь разговор, прямо.
— Подождите в приёмной, мисс Ватсон. Мы пригласим вас через несколько минут.
В приёмной молодой человек с шахматной доской так и сидел у окна. Лизи опустилась в кресло напротив и несколько секунд наблюдала за ним.
Он передвинул коня. Снял пешку, повертел в пальцах, поставил обратно. Убрал совсем. Снова поставил.
— Задача не решается? — спросила она.
Он поднял голову. За толстыми линзами очков — серые глаза, которые смотрели на неё с лёгким удивлением человека, которому не часто задают вопросы.
— Решается, — сказал он. — Просто я ищу элегантное решение, а не очевидное.
— Есть разница?
— Всегда.
Он снова посмотрел на доску. Пальцы у него были длинные — держал фигурку так, как держат карандаш, привычно, не думая.
— Майлз Кэмпбелл, — сказал он, не поднимая взгляда. — Вы мисс Ватсон. Я видел вас несколько раз. Через окошко.
— Я знаю, — сказала она.
Он кивнул. Передвинул слона. И неожиданно — очень коротко — улыбнулся доске.
— Вот оно, — сказал он тихо.
Лизи смотрела на него. Человек, который разговаривает с шахматными фигурами и не замечает людей рядом. Через несколько минут он, судя по всему, станет частью того, что ей предстоит — чего бы это ни стоило.
Из-за закрытой двери долетали приглушённые голоса.
— ...это безумие, Мэнсфилд. Она ребёнок. Умный — да. Но ребёнок. Они сожрали Флетчера в Вене, а он был одним из лучших...
— ...Флетчер был предсказуем. Он действовал строго по инструкции. А эта девушка действует по интуиции. Иногда это ценнее опыта...
— ...я не хочу брать грех на душу...
Майлз тоже слышал. Он не поднял головы от доски — только чуть сильнее сжал фигурку в пальцах.
Лизи сидела прямо. Флетчер. Значит, уже пробовали. И потеряли человека.
Когда их пригласили обратно, Грей стоял у карты на стене. Не обернулся сразу — дал им секунду постоять посреди комнаты. Камминг сидел в том же кресле.
Они вошли и остановились посреди комнаты. Никто не предложил им сесть — и они не стали искать, куда.
Камминг заговорил первым — без вступлений, без бумаг:
— Несколько недель назад мы начали получать донесения из Галиции. По обычным каналам. Военная разведка, рутинные материалы — на первый взгляд. Но в них есть нечто, что мы не можем прочитать. — Он сделал небольшую паузу. — Шифр «Tapir». Австрийский, нового поколения, введён в генштабе около года назад. Нестандартный. Наши специалисты работали с ним три месяца — без результата.
Он посмотрел на Майлза.
— Мистер Кэмпбелл. Вы работали с перехваченными фрагментами этого кода?
Майлз чуть подался вперёд.
— По запросу морского ведомства. Три месяца назад. — Он говорил осторожно, взвешивая слова. — Полного ключа у меня нет. Но структуру я понимаю. Если получу достаточно исходного материала — смогу.
— Сколько вам нужно времени?
Майлз наклонил голову — не уклоняясь, а считая.
— День. Может быть, два. Если меньше суток — буду работать без сна.
Грей переглянулся с Каммингом. Камминг продолжил:
— Проблема не только в шифре. Источник этих донесений — наш резидент. Он раскрыт. Уходит на восток. В Лемберге есть законсервированная явка — он будет там. Но он не выйдет на контакт ни с кем из наших людей. — Камминг сделал паузу. — Он поставил условие. Одно. Конкретное.
Лизи почувствовала, как что-то изменилось в воздухе комнаты — необъяснимо, как меняется давление перед грозой.
— Он требует живой верификации, — продолжал Камминг. — Человека, которого противник не может знать и которого нельзя подделать. Он назвал имя. Елизавета Ватсон.
Лизи не пошевелилась.
Мысли пошли быстро, одна за другой — шифровки, которые она не могла прочитать, незнакомый код, Галиция, «Tapir», живой пароль, её имя.
— Это мой отец, — сказала она.
Не вопрос. Констатация.
Камминг не подтвердил сразу. Смотрел на неё — с тем вниманием, которое не требует слов.
— Да, — сказал он наконец.
Майлз рядом с ней перестал дышать — она это почувствовала, хотя не посмотрела на него.
— Он жив? — спросила она.
— Судя по последнему донесению — да. Оно пришло четыре дня назад. — Грей произнёс это без украшений. — Гарантий нет.
Четыре дня. Она приняла это и убрала в ту часть себя, которую держала закрытой на время разговора.
— Мисс Ватсон, — сказал Камминг тише, — прежде чем мы продолжим — я хочу понять кое-что. Вы понимаете, о чём идёт речь?
— Я должна добраться до Лемберга. Подтвердить личность. Обеспечить контакт. — Она говорила ровно. — Я понимаю, что личная заинтересованность — это фактор риска. Вы об этом скажете.
Грей чуть приподнял бровь.
— И?
— И это не меняет моего ответа. Если бы моё суждение зависело от личных обстоятельств — я бы сейчас просила вас о помощи, а не отвечала на ваши вопросы.
Камминг повернулся к Майлзу.
— Мистер Кэмпбелл. Вы понимаете, что это не служебное поручение? Никто не вправе вам приказать. Это добровольно. — Он говорил ровно, без давления. — Вы математик. Не разведчик. Там будет опасно — по-настоящему, не в теории.
Майлз держал шахматную доску обеими руками. Смотрел на неё. Молчал.
Лизи не смотрела на него. Она смотрела прямо перед собой. Но краем глаза видела, как у него чуть изменилось выражение лица — что-то внутри решалось, взвешивалось, искало точку опоры.
— Шифр «Tapir», — сказал Майлз наконец, медленно. — Я три месяца думал о нём. — Он поднял взгляд на Камминга. — Я хочу его взломать. Майлз замолчал, словно проверяя, достаточно ли весомо звучат эти слова в тишине кабинета. — Это достаточная причина?
Камминг посмотрел на него — без улыбки, но с чем-то, что было близко к уважению.
— Вполне, — сказал он.
Грей встал у карты.
— Однако прежде чем мы перейдём к деталям — есть вопрос о составе группы. Операция требует руководителя. Человека, способного принимать решения на месте. — Он посмотрел на Майлза. — Мы рассматривали вашу кандидатуру, мистер Кэмпбелл.
Майлз чуть напрягся. По тому, как у него сдвинулись плечи, было понятно — новость не из приятных.
— Однако после нашего разговора стало очевидно: ваши сильные стороны иного свойства. Как дешифровальщик вы незаменимы. Как человек, принимающий решения в поле... — Грей остановился — с той особой паузой, которая хуже любого слова. — Не тот профиль.
Майлз медленно выдохнул. Облегчение было написано у него на лице совершенно открыто.
— Что касается вас, мисс Ватсон. — Грей перевёл взгляд. — Вы способны. Париж это подтвердил. Де Валуа работал под носом у французской разведки три года. Вы вскрыли его за две недели. Это факт, который мы принимаем во внимание.
Лизи ждала. «Но» висело в воздухе — она слышала его ещё до того, как Грей открыл рот.
— Но есть обстоятельства, которые нас беспокоят. Первое: личная заинтересованность. Там ваш отец. Это неизбежно влияет на суждение — как бы вы ни старались иначе.
Это было справедливо. Она промолчала.
— И второе. — Грей чуть помедлил. Потом произнёс — не жёстко, а именно мягко, с той особой интонацией, которая хуже жёсткости: — Вы молоды, мисс Ватсон. И всё же — девушка. Мы не сомневаемся в ваших способностях. Но некоторые двери в той среде, куда вам предстоит войти, для женщины просто закрыты. Это не наше решение — это реальность. И мы не хотим отправлять вас туда, где вы окажетесь... беспомощной. Из лучших побуждений.
«Беспомощной. Из лучших побуждений»
Что-то в ней сдвинулось — резко, как рвётся нить, которую слишком долго натягивали. Не от слова «девушка». Не от «закрытых дверей». От этого сочетания — заботливого, окончательного, захлопывающего дверь с улыбкой.
Она встала.
— Полковник. — Голос у неё был ещё ровным — но это уже было не спокойствие, а последняя секунда перед тем, как плотину прорывает. — Глен-Элби. Помните это место? Наивная девочка, которую туда привезли? Потом Константинополь — та, что «растерялась»? — Она шагнула вперёд. — Разве не я помогла отцу в операции с фальшивыми чертежами? Разве не я в Париже вскрыла агента враждебной стороны — Филиппа де Валуа — которого французская разведка не могла найти три года?! Все эти вопросы — про Мату Хари, про Генри, про мой возраст — это была проверка? Кого проверяли?!
Она мазнула взглядом по Майлзу — тот стоял с видом человека, обнаружившего, что стоит у края обрыва, и не знающего, когда успел туда забрести.
— Я вижу больше, чем вам кажется! — Лизи повернулась к чиновнику в углу. — Мистер Хендерсон, повернитесь чуть левее.
Тот в недоумении подчинился.
— Вы не являетесь постоянным посетителем этого кабинета. На правом колене ваших брюк — потёртость от лака. Вы каждый раз, проходя к своему креслу, задеваете угол журнального столика. Царапины на паркете это подтверждают. Разве я не права?
Хендерсон открыл рот. Закрыл.
— Мисс Ватсон, — произнёс Грей с интонацией человека, осаживающего того, кто вышел за рамки, — леди не подобает так себя вести! Не забывайтесь — вы девушка!
И тут плотину прорвало.
— Мы, женщины, рожаем вас! — Голос у неё вырвался громко, без сдержанности, без расчёта — так, как вырывается то, что слишком долго держали внутри. — Всех вас! И после этого вы объясняете нам, где наше место!
В кабинете стало мертвенно тихо.
Майлз разжал пальцы. Шахматная доска соскользнула с колен и ударилась о паркет — громко, нелепо. Фигурки раскатились в разные стороны. Он не пошевелился.
Грей стоял с открытым ртом — не закрывал его несколько секунд, просто стоял, не находя ни слова, ни места, куда смотреть.
Хендерсон в углу выпрямился и поджал губы.
Камминг не шевельнулся. Он смотрел на Лизи — долго, с тем выражением, которое невозможно прочитать, потому что в нём было слишком много всего сразу.
Повисла натянутая тишина.
Потом он поднялся. Медленно. Прошёл к столу. Взял со стола пресс-папье — повертел в руках, поставил обратно. И сказал — тихо, почти себе под нос:
— Сдаюсь.
Он посмотрел на Лизи — без улыбки, без тепла, прямо.
— Ладно, мисс Ватсон. Я вижу — вы действительно готовы.
Потом повернулся к Грею — коротко, без слов, тем взглядом, после которого не спорят.
— Грей. Оформите документы. Мисс Ватсон — старший группы.
Грей молчал. Секунду. Другую.
— Мэнсфилд, я должен...
— Документы, Грей.
Грей тяжело выдохнул и сдержанно кивнул — так принимают решения, с которыми не согласны, но которые уже приняты без них.
Камминг повернулся к ним обоим.
— Ваша легенда — сестра и брат. Вы, мисс Ватсон, — старшая, сопровождаете брата на лечение в Швейцарию. Мистер Кэмпбелл — младший. Студент. Болезненный. — Взгляд на Майлза. — Не от мира сего.
Майлз кивнул. Эта роль явно не требовала от него усилий.
— Сорок восемь часов на подготовку. Полковник Грей введёт вас в курс дела. — Камминг посмотрел на Лизи последний раз — долго, с тем выражением, которое она не умела читать, но которое не было ни жалостью, ни холодностью. — И помните: от вас зависит жизнь одного из наших лучших людей.
Они вышли в коридор.
Майлз шёл рядом с шахматной доской под мышкой — неловко, одна фигурка торчала из кармана пиджака. Лизи шла рядом. Оба молчали.
Это было другое молчание — не то, которое бывает, когда нечего сказать. А то, которое бывает, когда слишком много всего произошло за слишком короткое время, и слова пока не успевают за этим.
На лестнице Майлз остановился.
Лизи остановилась тоже. Посмотрела на него.
Он стоял, глядя на доску в руках — как будто шахматная задача из приёмной всё ещё была где-то рядом, только доска стала другой. Поправил очки. Затем повернулся к ней.
— Я не умею стрелять, — сказал он.
— Я знаю.
— И вообще... — он сделал неопределённый жест свободной рукой, обводя им пространство коридора, лестницы, всего, что только что произошло за закрытой дверью. — Я математик.
— Я знаю, — повторила она.
— Я просто хотел, чтобы вы понимали.
— Понимаю.
Он кивнул. Снова тронул дужку очков — хотя они совсем не съезжали.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Тогда хорошо.
Они пошли вниз. Лизи шла и думала о том, как странно чувствует себя человек, который только что согласился на что-то необратимое — и ещё не знает, как именно это изменит всё. Ноги шли, ступени кончались.
Она покосилась на Майлза. Тот шёл, глядя прямо перед собой, чуть ссутулившись — с выражением человека, который только что сделал ход в шахматной партии и теперь ждёт ответного.
Отец жив. Он ждёт. И он знал, что она придёт — знал настолько точно, что поставил это единственным условием.
Это была не слабость — запросить дочь вместо офицера. Это было единственное, в чём он был уверен.
Впереди была дубовая дверь — тяжёлая, с медными петлями. За ней — Лондон. За Лондоном — всё остальное.
Глава их прежней жизни была закрыта.
Лондон, того же дня
Комната, куда привёл их полковник Грей, находилась в глубине здания — без окон, с тусклой лампой под зелёным абажуром над большим столом. Стены занимали карты Европы — огромные, подробные, испещрённые пометками и линиями, нанесёнными красным и синим. Пахло старой бумагой, клеем и чем-то неуловимо металлическим.
Это было не место для разговоров. Это был мозг войны, которая ещё не началась.
Грей встал у стола. Развернулся к ним — лицо усталое, без лишних эмоций.
— С этой минуты, — начал он, — для ваших коллег в Министерстве и в Кембридже вы откомандированы в распоряжение Военного ведомства. Официальная цель — анализ нарушения торговых путей в связи с кризисом на Балканах. Бумаги уже на столах ваших начальников. Никто не будет задавать лишних вопросов. Вы исчезнете из их поля зрения.
Он положил на стол два тонких досье.
— Ваша легенда. С этого момента вы — Элеонора и Джулиан Вэнс. Дети британского дипломата, служащего в Мадриде. Ваша мать серьёзно больна и находится в санатории в Швейцарии. Вы направляетесь к ней.
Он посмотрел на Майлза — долго, оценивающе.
— Мистер Кэмпбелл. Вы — Джулиан. Вам двадцать два, но выглядите младше. Это мы используем. Блестящий студент, изучающий античную историю. Слабое здоровье, недавно перенесли плеврит. Замкнуты, погружены в книги, мир вас мало интересует. Вам придётся немного подыграть. Изобразить физическую слабость.
Майлз поправил очки.
— Физическую слабость, сэр? Или интеллектуальную?
Грей тронул усы сдержанной усмешкой.
— Физическую, мистер Кэмпбелл. С вашей интеллектуальной составляющей проблем нет.
Он повернулся к Лизи.
— Мисс Ватсон. Вы — Элеонора. Рано повзрослевшая — из-за болезни матери и оторванности отца. Вы опора этой маленькой семьи из двух человек. Вы решаете все вопросы. — Он помолчал. — Полагаю, с этой ролью у вас проблем не возникнет.
Лизи приняла это без ответа. Роль была написана для неё слишком точно — и именно поэтому было неприятно.
— Ваши документы, билеты и багаж будут доставлены сегодня вечером. В вашем багаже, мисс Вэнс, — Грей произнёс псевдоним без малейшей паузы, как будто она уже стала этим именем, — вы найдёте тетрадь. — Он положил на стол тонкую тетрадь в сером переплёте. — Это ваша общая жизнь за последние десять лет. Имена, даты, школы, болезни, любимые блюда вашей матери, кличка вашей покойной собаки. Здесь всё.
Его взгляд стал жёстче.
— У вас есть время до прибытия в Остенде, чтобы выучить это так, чтобы рассказать во сне, если разбудят посреди ночи. До последней детали. Как только убедитесь, что знаете каждую строчку, тетрадь уничтожить. Сжечь. Пепел развеять. Любой прокол на допросе будет стоить вам обоим жизни.
Майлз, до этого слушавший спокойно, менялся в лице. Лизи отметила эту бледность. Пальцы на краю стола чуть сжались.
Грей подошёл к карте и взял указку.
— Завтра в девять утра вы садитесь на поезд с вокзала Виктория до Дувра. Паром до Остенде. Оттуда поездом до Кёльна. Путешествуете первым классом. Вы не прячетесь. Вы состоятельные британцы, которых застала в дороге политическая напряжённость. — Указка скользнула по карте на запад. — Ваша цель — Радольфцелль. Небольшой городок на берегу Боденского озера. Тихое место. Курортное. Идеальное, чтобы затеряться.
Он ткнул указкой в точку на карте.
— Послезавтра, ровно в два часа дня, вы будете на Маркштатт-плац — центральной рыночной площади города. С северной стороны её замыкает церковь Унзер Либен Фрауен. У западной стены церкви — ряд скамеек под липами. Вторая скамейка от угла. Ваш проводник, Жан-Люк, будет сидеть там и читать «Кандида» Вольтера в красном переплёте.
Он остановился — давая им обоим представить эту картину.
— Вы подходите первыми. Мистер Кэмпбелл обращается к нему: «Простите, сударь, эта дорога ведёт в Вестфалию?» Он отвечает: «Все дороги ведут туда, если у вас достаточно оптимизма». — Грей посмотрел на Майлза. — Повторите вашу фразу.
Майлз повторил. Запнулся на «сударь».
— Ещё раз.
Повторил точнее.
— Хорошо. Если книга другого цвета — вы уходите. Если он даёт другой ответ — вы уходите. Если рядом с ним кто-то есть — вы уходите. Молча. Без объяснений. Без оглядки.
Лизи чуть наклонила голову.
— Сэр. Границы пока открыты. Никаких официальных ограничений для британских подданных нет. Зачем нам проводник?
Грей посмотрел на неё — с тем выражением, с которым смотрят на человека, задавшего правильный вопрос в правильный момент.
— Потому что «пока» — ключевое слово. — Он подошёл к карте. — После двадцать восьмого июня австрийские власти ввели особый режим досмотра в Галиции. Формально — меры безопасности в связи с политической напряжённостью. По существу — фильтрация. Иностранцы, въезжающие в Лемберг без очевидной деловой цели, проходят собеседование. Ваша легенда везёт вас в Швейцарию. Лемберг — это отклонение от маршрута, которое нужно объяснять каждому жандарму на каждом пропускном пункте. Жан-Люк знает, через какие посты ходить. Знает, кто дежурит на восточном въезде и сколько стоит его внимание.
Он немного помолчал — давая этому осесть.
— Кроме того, австро-венгерские железные дороги частично переведены на приоритетный режим. Часть гражданских маршрутов закрыта без предупреждения, часть изменена. Человек, знающий объездные пути и способный объяснить задержку на немецком, польском и украинском — это разница между тем, доберётесь вы до Лемберга вовремя или вас снимут с поезда для проверки в Перемышле.
Он посмотрел на Лизи прямо.
— Вы и сами это знаете, мисс Ватсон. Вы читали те же сводки, что и мы. Галиция сейчас — не та, что была полгода назад.
Лизи ничего не ответила. Он был прав. Она читала транспортные отчёты. Видела, как смещались маршруты, как росли объёмы военных грузов под скучными ведомственными пометками. Знала это как цифры на бумаге. Теперь это была территория, по которой ей предстояло идти.
Майлз отвёл глаза от карты.
— Сэр. Если проводник знает только свою часть маршрута — как мы можем быть уверены, что он сам не под наблюдением?
— Не можете, — сказал Грей. — Именно поэтому вы подходите первыми, а не он. Жан-Люк сидит и читает. Если за ним следят — он просто человек на скамейке с книгой. Ничего больше. Инициатива у вас — значит, контроль у вас. — Он выдержал короткое молчание. — Его задача — довезти вас до Лемберга. Там его работа заканчивается. Он не знает ни вашей цели, ни с кем вы встречаетесь. Это защищает его. И вас — тоже.
— Сэр, — заговорила Лизи, — после того как контакт с резидентом состоится и мистер Кэмпбелл расшифрует материалы — как они передаются в Лондон?
— Британское консульство в Киеве. Институтская улица, дом четыре. — Грей говорил наизусть, без бумаги. — Вице-консул Артур Хэммонд. Только ему. Только лично. Из рук в руки. Никакой почты, никакого телеграфа. При передаче — одно слово для верификации подлинности. — Он сделал ударение на каждом слоге. — «Боденское». Это пароль. Хэммонд его знает.
— Киев — это не близко от Лемберга, — сказал Майлз.
— Двести сорок километров через Броды. При нынешнем расписании — восемь-девять часов. Выполнимо. — Грей посмотрел на него. — Если британское консульство по каким-либо причинам окажется недоступным — французская миссия, улица Лютеранская. Атташе Жорж Дюпон. Только ему. Тот же пароль. Это крайний случай. Приоритет — всегда Хэммонд.
Он не договорил сразу — вместо этого достал из того же ящика маленькую записную книжку в чёрном коленкоровом переплёте, полистал её и, вырвав уголок с несколькими строками, протянул листок Лизи.
— Это на самый крайний случай, — сказал он, — и я говорю вам это лично, не как офицер, а как человек, который восемнадцать лет ведёт агентов через границы и знает: планы рушатся не потому, что плохо составлены, а потому, что жизнь не читала инструкций. Если Хэммонд недоступен, Дюпон недоступен, если явка в Лемберге провалена, если вы отрезаны от любого официального канала связи, — есть последнее средство. Слово «Боденское» — не просто пароль для консула. Это слово внесено в перечень служебных маркеров всей нашей сети. Любое сообщение, дошедшее до британской территории по любому пути — телеграфом, обычной почтой, через кого угодно, — если в нём встречается это слово в определённом контексте, будет замечено и передано куда следует. Почтовая цензура военного времени просматривает исходящую корреспонденцию с континента куда внимательнее, чем вы думаете, мисс Ватсон, и это работает в обе стороны — как против нас, так и, при нужде, на нас.
Он положил листок на стол между ними — на нём был написан лишь один адрес, обычный, ничем не примечательный лондонский адрес.
— Если дойдёт до крайности, — сказал Грей, — отправьте открытым текстом самую невинную телеграмму или письмо, какое только сможете придумать, — весточку домашним, любовную записку, что угодно, лишь бы это не выглядело шифровкой, — но вплетите куда-нибудь слово «Боденское». Даже в самом нелепом, бытовом контексте. Отправьте на любой адрес в Лондоне, которому доверяете и который не связан с нашей службой напрямую, — чем невиннее выглядит адресат, тем лучше сработает манёвр. Дальше это уже наша забота — выловить нужное сообщение и понять, что оно означает нечто большее, чем кажется.
Лизи взяла листок, пробежала глазами адрес — и не сразу узнала его: чужой почерк Грея вывел улицу, которую она знала едва ли не лучше собственной, — почти соседнюю с той, где стояла булочная «Золотой Хлеб».
— Это делается на крайний случай, — повторил Грей, — потому что раскрывает канал связи любому, кто окажется внимателен к вашей переписке. Но лучше рассекреченный канал, чем ненайденное тело в чужой стране, из-за которого никто в Лондоне так и не узнает, что произошло.
Он забрал листок обратно, сжёг его в пепельнице на столе, дождался, пока бумага прогорит полностью, и растёр пепел пальцем.
— Запомните адрес. Больше он нигде не будет записан.
Лизи молча кивнула, повторяя про себя эти несколько строк, — а сама, помимо воли, уже знала, какой адрес выберет она сама, если до этого действительно дойдёт, и что этот выбор не будет иметь ничего общего с осторожным расчётом, каким его представлял себе полковник Грей.
— Сэр, — снова сказала Лизи. — Резидент на маршруте. Если он не появился в назначенное время — ждём следующего выхода?
— Да. Каждый вторник и пятницу, в два часа дня, от Пороховой башни вдоль восточной стороны парка «Высокий Замок». — Грей посмотрел на неё. — Если два выхода подряд — резидент не появился. Значит, произошло что-то серьёзное. Вы уходите. Не ждёте третьего раза.
Лизи кивнула.
— После передачи материалов Хэммонду или Дюпону, — продолжил Грей, — миссия выполнена. Выдвигайтесь в обратный путь. Маршрут — Одесса, Константинополь, Греция. Нейтральные территории. По отдельности, с интервалом в сутки. Вместе вы представляете единую цель. По отдельности — каждый просто один человек.
Он выдвинул ящик стола и достал тяжёлый кожаный кошелёк.
— Здесь ваши дорожные расходы. Фунты, немецкие марки, австро-венгерские кроны. Сумма достаточная, чтобы не вызывать подозрений. Тратьте расчётливо. Все отчёты — по возвращении.
Он поставил кошелёк на стол рядом с досье.
— Если вернётесь.
Это было сказано без драматизма. Просто факт, который должен был прозвучать вслух.
Лизи смотрела на карту. На красную линию от Радольфцелля через Лемберг к Киеву. На то место, где линия обрывалась.
Она думала не об отце — она запретила себе это сейчас. Думала о тетради с чужой жизнью, которую предстоит выучить наизусть и сжечь. О вторнике и пятнице. О второй скамейке от угла под липами у западной стены церкви. О том, что Майлз будет ждать в отеле — и она пойдёт одна.
О том, что никакого запасного плана нет.
Грей посмотрел на часы.
— Теперь вы оба повторите мне всё. По порядку. От начала до конца. Каждую деталь.
Лизи и Майлз переглянулись — коротко, впервые с тех пор, как вошли в эту комнату.
Лизи начала — ровно, без бумаги.
— Завтра в девять утра. Вокзал Виктория, поезд до Дувра. Паром до Остенде. Поезд до Кёльна, первый класс. Радольфцелль, Боденское озеро. Послезавтра, два часа дня. Маркштатт-плац, церковь Унзер Либен Фрауен, западная стена, вторая скамейка от угла. Жан-Люк, «Кандид» в красном переплёте. Мы подходим первыми. Мистер Кэмпбелл спрашивает про Вестфалию.
Она посмотрела на него.
Майлз поправил очки.
— «Все дороги ведут туда, если у вас достаточно оптимизма», — произнёс он теперь без запинки. — Если что-то не сходится — уходим молча. Если всё верно — Жан-Люк доставляет нас до Лемберга. Дальше самостоятельно. Отель «Жорж», два отдельных номера.
— Каждый вторник и пятницу, в два часа дня, — продолжила Лизи, — я выхожу одна на маршрут от Пороховой башни вдоль восточной стороны парка «Высокий Замок». Мистер Кэмпбелл ждёт в отеле. Резидент видит меня — и сам инициирует контакт, когда сочтёт безопасным. Если два выхода подряд — резидент не появился. Уходим. Не ждём.
— После контакта, — подхватил Майлз, — я работаю с материалами. Шифр «Tapir». Сколько нужно — столько работаю, без сна если придётся. После расшифровки — Киев. Институтская улица, дом четыре. Вице-консул Хэммонд. Лично. Пароль — «Боденское».
— Если британское консульство недоступно, — добавила Лизи, — французская миссия, улица Лютеранская. Атташе Дюпон. Тот же пароль. Приоритет — всегда Хэммонд.
— После передачи, — закончила она, — возвращение. Одесса. Константинополь. Греция. По отдельности, с интервалом в сутки.
Грей слушал. Не перебивал.
Когда она замолчала — коротко кивнул.
— Правильно.
Больше ничего не добавил. Посмотрел на часы.
— У вас чуть больше суток. Приведите дела в порядок. Скажите то, что должны сказать. — Он взял досье со стола и протянул каждому. — Но помните, кем вы стали с этой минуты. Элеонора и Джулиан Вэнс. Лизи Ватсон и Майлз Кэмпбелл для этого мира временно перестали существовать.
На ступенях Уайтхолл-корт они остановились.
Майлз держал досье под мышкой — неловко, как всё, что не было книгой или шахматной доской. Он посмотрел на Лизи. Она посмотрела на него. Несколько секунд они просто стояли так — два человека, которые час назад были незнакомы, а теперь были связаны чем-то, для чего у обоих пока не было слов.
Майлз первым отвернулся.
— Значит... до завтрашнего утра, Элеонора, — произнёс он — будто пробовал имя на вкус и находил его неудобным.
— До завтра, Джулиан, — ответила Лизи с лёгкой горькой иронией. — Постарайся не простудиться. И не забудь свои книги.
Он кивнул. Поправил очки. Сделал шаг — и остановился.
— Мисс Ватсон, — сказал он, не оборачиваясь.
— Да.
— Мы справимся. — Короткое молчание. — Я имею в виду — математически это решаемая задача. Я проверил в голове, пока Грей говорил.
Лизи смотрела на его спину.
— Я знаю, — сказала она.
Он кивнул ещё раз и пошёл. Она смотрела, как он удаляется — чуть сутулый, с досье под мышкой, — пока не свернул за угол.
Потом подняла руку, подзывая кэб.
В кэбе она не думала. Или думала — но не связно, не словами: отдельные образы, которые налетали и уходили. Тетрадь в сером переплёте. Вторая скамейка от угла. Восемь-девять часов через Броды. Маршрут вдоль восточной стороны парка. Она одна — Майлз ждёт в отеле.
За окном проплывал Лондон. Величественные фасады Уайтхолла сменялись обычными улицами с обычными людьми — торговец, закрывающий ставни, женщина с корзиной, двое мужчин у дверей паба, которые смотрели на небо и, судя по жестам, обсуждали погоду. Лизи смотрела на них как через стекло — они были там, она была здесь, и между этими двумя мирами что-то случилось сегодня, что уже нельзя было отменить.
Я могу не вернуться.
Мысль пришла тихо, без паники — просто как факт, который она разрешила себе принять. И сразу за ней другая, острее: если уйду — я не узнала. Не успела. Есть вещи, которые я видела только снаружи.
Она не стала додумывать. Просто сказала кучеру:
— Клеркенвелл-роуд. Булочная «Золотой Хлеб».
Колокольчик над дверью звякнул — тихо, как всегда. Но Лизи почувствовала его всем телом.
Внутри пахло дрожжами, корицей и остывающим хлебом. Тёплый воздух после улицы лёг на кожу сразу, без перехода. За прилавком горел газовый рожок, и в его свете всё выглядело чуть медленнее, чем было на самом деле — мука на деревянной доске, медные кольца весов, стопка бумаги для заворачивания у края стойки.
Миссис Бэнкс выглянула из-за занавески и всплеснула руками.
— Лизи, деточка! Каким ветром? Ты бледная совсем. Генри, иди сюда, смотри кто пришёл!
Генри появился из подсобки. На фартуке — след муки поперёк живота, руки ещё тёплые от теста — она это знала ещё до того, как он протянул ей руку. Он посмотрел на неё — и что-то в его лице изменилось. Не встревожилось — просто стало внимательнее, тише, как бывает у людей, которые умеют видеть.
Он ничего не спросил. Просто смотрел.
И от этого взгляда — тихого, без требований — у Лизи что-то сдвинулось в груди.
— Я гуляла неподалёку, — сказала она.
Ложь вышла ровно. Первая из многих, которые ей предстояли. Она это поняла в тот же момент — и не позволила этому пониманию появиться на лице.
— Генри, ты не проводишь меня до дома? Уже темнеет.
Они свернули на её улицу.
На крыльце стоял человек в форме посыльного — молодой, с заученно-пустым лицом и кожаной сумкой через плечо. Такие люди умели делаться невидимыми — не потому что были неприметными, а потому что несли казённое и все предпочитали на них не смотреть.
— Мисс Ватсон?
— Да.
— Доставка из Военного ведомства. Распишитесь.
Он протянул бланк. Получив подпись, поставил на ступени небольшой дорожный саквояж и плотный конверт с гербовой печатью — и исчез за углом так быстро, как исчезают люди, которым не положено оставаться.
Генри смотрел на саквояж.
— Военное ведомство, — сказал он. Не вопрос — повторение вслух, чтобы слова встали на место. — Лизи, что это значит?
— Рабочие документы. — Она подняла саквояж. — Мне нужно уехать. В командировку.
Генри не сразу ответил. Смотрел на неё — с тем выражением, которое бывает, когда хочется возразить, но ещё не подобрал слов.
— Командировку, — повторил он наконец. — Лизи, ты только что вернулась из Парижа. Ты была там — сколько? Почти три недели. — В его голосе не было злости, только растерянность, почти обида ребёнка, которому не объясняют. — И теперь снова куда-то? Сразу?
— Я знаю, — сказала она.
— Ты знаешь. — Он чуть развёл руками. — Это всё?
— Генри...
— Я не сержусь. — Он произнёс это так, что было понятно — немного всё-таки сердится. — Я просто... не понимаю. Что за работа такая? Что за командировки? Ты в архиве работаешь, Лизи. Архивисты не ездят по командировкам с доставками из Военного ведомства.
Лизи смотрела на него. На след от фартука на животе, который он так и не заметил. На то, как он держит руки — сложенными перед собой, как держат их люди, которые не знают, что делать с тем, что чувствуют.
— Войдёшь? — спросила она.
Он помолчал. Потом кивнул.
Она отперла дверь. Первой вошла сама, поставила саквояж у стены, зажгла лампу в прихожей. Жёлтый свет лёг на крючок для пальто, на зонт в углу, на всё то, что она видела каждый день и никогда не замечала. Генри вошёл следом, прикрыл дверь. Остановился у порога.
В доме было тихо. Только лампа негромко шипела, пока фитиль разгорался.
— Уехать надолго? — спросил он. Тихо, без давления. Просто — спросил.
— Не знаю. Может, несколько недель. Может, дольше. — Она обернулась к нему. — Это сложная работа, Генри. Я не могу объяснить.
— Ты никогда не можешь объяснить.
— Нет.
Он стоял у порога и смотрел на неё — с той смесью любви и беспомощности, которую она видела в нём и раньше, но сейчас она почему-то была острее, почему-то резала.
Лизи подошла к нему. Положила руки ему на плечи.
— Генри. Посмотри на меня.
Он посмотрел.
— Я не хочу, чтобы ты думал, что я уехала — и не успела тебе сказать.
Он не сразу понял. Она видела, как это доходит до него — медленно, как доходит свет от дальней звезды. Что-то в его лице изменилось — стало тише, серьёзнее, и в то же время теплее.
Он не спросил — что именно она хотела сказать. Он просто понял.
Лизи приподнялась на цыпочки и поцеловала его.
Не так, как целовала раньше. Этот поцелуй был другим — в нём было всё то, что она не умела и никогда не позволяла себе говорить словами. Он на миг остолбенел — потрясённый, не поверивший, — а после крепко обнял её.
Когда она отстранилась, его дыхание было другим. Он отступил на полшага — не от неё, а от того, что только что произошло — и держал её за плечи, держал, как держат что-то, что боятся выпустить.
— Лизи... — Он не закончил. Смотрел на неё. В его глазах была борьба — и то, что побеждало в этой борьбе, не имело названия, которое он мог бы произнести вслух.
Она сделала шаг к нему.
— Будь со мной, Генри, — сказала она. Тихо. Без колебания. — Сегодня. Эту ночь. Пожалуйста.
Она взяла его за руку.
Не порывисто — просто взяла, как берут то, что давно своё, и повела за собой из прихожей. Он шёл следом, и она чувствовала в его пальцах не сопротивление, а вопрос — тихий, без слов, который он не стал задавать вслух.
В гостиной горела одна лампа. Тени были длинными и мягкими, они лежали на полу и стенах без резких краёв, как бывает, когда свет не борется с темнотой, а просто существует рядом с ней.
Лизи остановилась посреди комнаты и обернулась к нему.
Генри смотрел на неё — так, как смотрят, когда хотят запомнить. Не потому что боятся потерять. А потому что понимают: то, что происходит, происходит только один раз именно так.
— Лизи, — сказал он тихо. — Ты уверена?
Она подумала об этом слове. Уверена. Люди, которые уверены, не задают себе этого вопроса. Она задала — и ответ был тихим, ровным, без колебания.
— Да.
Он не двинулся с места. Только смотрел на неё — с той смесью нежности и растерянности, которая бывает у людей, когда жизнь вдруг даёт им то, о чём они не решались просить.
— Я не хочу, чтобы тебе потом было... — он не закончил.
— Не будет, — сказала она.
Внутри у неё было странно тихо. Не пусто — именно тихо, как бывает перед чем-то важным, когда все лишние мысли уходят и остаётся только то, что главное. Она думала — быстро, как думают люди её склада, — о Маргарете. О том, что та говорила долгим вечером у камина. Стыд — это чужое мнение, которое ты носишь как своё. И ещё: Всё, от чего я берегла своё сердце — это и была жизнь.
Лизи берегла. Долго. Осторожно. Умно.
И сегодня — перестала.
Она потянулась к пуговицам на платье — медленно, не отводя от него взгляда. Пальцы чуть дрожали — не от страха и не от неуверенности, а от того, что чувств было слишком много для одного вечера, и тело это знало раньше головы.
Первая пуговица. Вторая.
Он смотрел. Не отворачивался и не останавливал её — просто смотрел, и в этом взгляде было что-то такое, что она не умела назвать, но что чувствовала как тепло на коже.
Когда платье соскользнуло с плеч и упало к ногам, он сделал шаг к ней.
Не порывисто. Просто — шаг. И обнял её — осторожно сначала, потом крепче, уткнувшись лицом в её волосы. Она почувствовала его дыхание — неровное, чуть учащённое, — и то, что в нём держалось между долгом и любовью, между воспитанием и правдой, наконец отпустило.
— Я тебя люблю, — сказал он в её волосы. Не торжественно. Просто — как называют вещь, которая давно есть, но которую ещё не произносили вслух.
Лизи закрыла глаза.
Она думала: вот оно. Вот что это такое. Не страсть из книг, не то, о чём пишут с завитушками. Просто — его дыхание, его руки, и то, что она не одна в этой комнате, и то, что завтра будет то, что будет, но сейчас — вот это.
— Я знаю, — сказала она.
Он отстранился ровно настолько, чтобы посмотреть на неё. Его лицо в полумраке было серьёзным и немного испуганным — не ею, а тем, насколько это было важно.
— Ты не пожалеешь? — спросил он.
— Нет, — сказала она. — Никогда.
Он кивнул. И больше не спрашивал.
Она взяла его ладонь — ту самую, которую он держал в её руке всю дорогу от булочной, — и не отпустила. Просто повела его за собой, туда, где темнее и тише, где единственным светом оставалась та тонкая полоса от фонаря на улице, что пробивалась сквозь неплотно задёрнутые шторы и ложилась на пол узкой дорожкой.
Последнее, что она подумала отчётливо и словами, прежде чем мысли перестали быть мыслями, было не о задании, не о Лемберге, не о маршруте вдоль восточной стороны парка.
Она подумала: если что-то случится — я успела. Я не уйду, не зная.
И это было правдой — простой, тихой, её собственной.
За шторами шумел Лондон, живущий своим вечером. Где-то далеко, на другом конце континента, в небольшой комнате с облупившейся штукатуркой ждал человек, от которого она была частью. Завтра это всё станет важным снова.
Но сейчас был только этот свет. Это тепло. Этот человек рядом.
И больше ничего не нужно было.
26 июля 1914 года. Лондон
Она проснулась от тишины.
Не той гулкой, давящей тишины пустого дома — от другой. Мягкой, обволакивающей, в которой слышалось лишь ровное тёплое дыхание рядом.
Генри спал.
Бледный утренний свет просачивался сквозь щель в тяжёлых шторах, ложась на его лицо, на растрёпанные по подушке тёмные волосы, на спокойную линию губ. Он спал глубоко, и в этой беззащитности было что-то пронзительное — то, чему она не находила имени и не пыталась его дать.
Лизи лежала неподвижно, слушала его дыхание.
Она ждала, что внутри поднимется что-то бурное — сожаление, стыд, то смятение, о котором пишут в романах для благовоспитанных барышень. Ничего этого не было. Было лишь странное, почти бесстрастное узнавание себя новой, будто она разглядывала в зеркале давнюю знакомую, изменившуюся так сильно, что для верности приходилось сверяться с чертами лица заново: она та же. И не та же. Обе эти мысли были правдой одновременно, и она не стала выбирать между ними, — да и не смогла бы, даже если бы попыталась.
Потом пришло другое.
Не как враг — скорее как второй слой действительности, существующий рядом, параллельно. Тетрадь в сером переплёте. Вокзал в девять утра. Майлз с его шахматной доской. Маркштатт-плац, вторая скамейка от угла, «Кандид» в красном переплёте.
Она осторожно высвободила руку — медленно, по миллиметру. Он что-то пробормотал во сне и повернулся на другой бок. Она замерла. Подождала. Его дыхание вновь стало ровным.
Встала.
Холодный паркет обжёг ступни. Она подняла платье с пола, вышла в прихожую, прикрыв за собой дверь. Оделась в темноте, на ощупь — пуговицы, пояс, волосы собрала наспех. В зеркале над умывальником на неё смотрел человек, которого она узнавала и не узнавала одновременно.
Саквояж стоял там, где она его оставила. Она проверила замки. Достала тетрадь в сером переплёте. Положила в верхнее отделение. Закрыла.
Потом взяла со стола лист бумаги и карандаш.
Сидела над чистым листом дольше, чем следовало бы. Не потому что не знала, что написать, — наоборот, знала слишком хорошо, и именно это делало каждое слово недостаточным.
«Что я могу оставить ему, — думала она, глядя на пустую белизну листа так, будто в ней можно было прочесть готовый ответ, — не солгав и не сказав правды разом? Если я напишу «прости» — это будет ложью, потому что я не жалею о случившемся между нами этой ночью, ни на волос не жалею, что бы ни ждало меня дальше. Если я напишу «я люблю тебя» — это тоже будет неполной правдой, потому что рядом с этой любовью, тише её, но не слабее, живёт долг, которому я не могу изменить, не переставая быть собой. Если же я напишу то, что происходит на самом деле, — про отца, про Лемберг, про тетрадь в сером переплёте, лежащую сейчас в моём саквояже, — я не просто предам присягу, я подвергну его самого опасности одним лишь знанием, которое он не просил себе и не заслужил».
Есть ли на свете слова, — думала она дальше, чувствуя, как карандаш подрагивает в пальцах, ещё не коснувшись бумаги, — способные объяснить человеку, что его оставляют не из холодности, а из последней, самой большой заботы, какую только можно оказать тому, кого любишь: не впутывать его в то, что тебя саму, быть может, погубит?»
Она не могла написать правду. Не могла написать ложь. Написала то, что было между ними — узкое, как пробивной луч в неплотно задёрнутых шторах, но всё же свет. «Эта ночь была настоящей. Всё остальное — тоже. Есть вещи, которые я не могу тебе сказать — не потому что не хочу, а потому что не имею права. Пока. Прости меня за эту неизвестность. Береги себя».
Перечитала. Сложила. Оставила на прикроватном столике — так, чтобы он увидел сразу, когда откроет глаза.
Последний взгляд от двери — на его плечо, на подушку, на то, как он дышит. Она позволила себе одну секунду. Только одну.
Потом вышла.
Генри проснулся от холода.
Не сразу понял, почему. Просто что-то было не так — в воздухе, в тишине, в том, как лежала подушка рядом. Он протянул руку — и почувствовал простыню: холодную, уже холодную, как бывает, когда человек ушёл давно.
Он сел.
Комната была пустой. Не так, как бывает пустой комната, если человек вышел на минуту. По-настоящему пустой — той особой пустотой, которую не спутаешь ни с чем.
На прикроватном столике лежал сложенный лист бумаги.
Он взял его. Развернул. Руки, ещё тёплые со сна, вдруг сделались неловкими, будто разучились держать простую бумагу, — он читал медленно, не потому что текст был длинным, а потому что каждое слово приходилось пропускать через себя отдельно, точно глотая что-то, застревающее на полпути. Настоящей. Не имею права. Пока. Прости меня за эту неизвестность.
«Пока», — думал он, и слово это отдавалось в груди тупой, размеренной болью, похожей на удары метронома, отсчитывающего то немногое, что осталось от его уверенности в собственном будущем. — Три буквы. Всего три буквы, а в них умещается больше неизвестности, чем в целой странице объяснений. Что значит «пока»? День? Месяц? Год? Или это просто вежливая форма, за которой прячется совсем другое слово, то, что ни одна воспитанная женщина не решится написать прямо, — «прощай»?»
Он читал записку ещё раз, и ещё, будто надеялся, что при повторном чтении между строк проступит что-то, чего он не заметил с первого взгляда, — какая-нибудь незамеченная деталь, дата, намёк, — но строки оставались теми же, ровно теми же тремя фразами, и от этого ему делалось только тяжелее: не оттого, что она сказала мало, а оттого, что чувствовал — сказала она ровно столько, сколько могла себе позволить, ни словом больше.
Он сидел так несколько минут. Записка лежала у него на коленях, и рука, придерживавшая её, слегка подрагивала — не от холода, хотя утренний воздух в спальне и вправду успел выстудиться за ночь. За окном Лондон уже проснулся — экипаж по булыжнику, чьи-то голоса внизу, воробей на карнизе. Жизнь шла, совершенно не интересуясь тем, что происходило в этой комнате, и это безразличие большого, равнодушного города к его личной, частной катастрофе казалось ему в эту минуту почти оскорбительным.
Потом он встал.
Оделся быстро, не глядя. Спустился вниз. Саквояж исчез. Пальто с крючка тоже. Дом был пуст и тих, как бывают тихи дома, из которых только что вышел важный человек.
Он вышел на улицу. Поднял руку.
— На вокзал Виктория. Быстро.
Виктория встретила его грохотом и паром.
Тяжёлый запах угля, металла и влажного камня смешивался с гомоном тысяч голосов. Он протиснулся сквозь толпу — мимо носильщиков с тележками, мимо семьи с горой чемоданов, мимо офицера с картонной трубкой под мышкой — и пошёл вдоль платформ, не зная точно куда, просто туда, куда тянуло что-то внутри.
Нашёл её быстрее, чем ожидал.
Она стояла у вагона — прямая, в дорожном костюме — и разговаривала с молодым человеком в очках. Невысокий, чуть сутулый, с книгой в руках. Лет двадцати, не больше. Смотрел на неё поверх очков с тем выражением, которое бывает у людей, не привыкших к шуму и толпе, но старающихся не показывать этого.
Генри остановился у газетного киоска.
Смотрел.
Лизи что-то говорила молодому человеку — легко, почти иронично.
— Готов, братец? — донеслось до него сквозь шум перрона.
— Кажется, да, Элеонора, — пробормотал тот, поправляя очки. — Только я никогда не был на континенте.
— Ничего. Держись за меня и делай умное лицо.
Она улыбнулась — не широко, но по-настоящему. Той улыбкой, которую Генри знал. Которую считал своей.
Что-то в нём сжалось — горячо и нехорошо, как сжимается то, чему нет приличного названия. Он знал, что это глупо. Что он ничего не понимает. Что, вероятно, всё не так. Но это знание не помогало — оно просто существовало рядом со сжавшимся горячим комком и никак на него не влияло.
Он взял себя в руки. Подошёл.
В руках у него был небольшой бумажный пакет — он купил его по дороге, у лавки на углу, не очень понимая зачем. Просто не мог прийти с пустыми руками.
Она увидела его — и что-то в её лице дрогнуло. Один миг, не дольше, — и снова стало ровным.
— Я подумал... тебе в дорогу, — сказал он.
Голос вышел глуше, чем ему хотелось.
Она взяла пакет. На секунду их пальцы встретились — и он почувствовал, что её руки холодны. Холоднее, чем должны быть у человека, который только что был в тепле.
Его взгляд скользнул на молодого человека рядом. Тот с подчёркнутой внимательностью изучал расписание на доске — с таким видом, будто оно содержало ответы на все вопросы мироздания. Потом взгляд вернулся к Лизи — и в нём была боль, и непонимание, и нечто ещё, рождённое прошлой ночью и растоптанное этим утром.
— Это и есть командировка? — спросил он тихо. — С ним?
— Нет! — вырвалось у неё резче, чем она хотела. — Генри, нет. Это совсем не то, что ты думаешь.
— Тогда что мне думать? — его голос сорвался — совсем чуть, почти неслышно. — После сегодняшней ночи... я думал... — Он замолчал, не в силах закончить. Потом заговорил иначе — тише, но оттого не мягче. — Лизи, ты не разбудила меня. Просто ушла. Я проснулся — тебя нет. Не знал, где ты, что случилось, ничего. Только три строчки на бумаге. — Он смотрел на неё прямо, и в его взгляде было всё сразу — обида, злость и нечто более беспомощное, чем злость. — Я понимаю, что у тебя есть работа. Я понимаю, что ты не можешь объяснить. Но ты могла меня разбудить, Лизи. Просто разбудить. Сказать: ухожу. Я бы не стал задавать вопросов. Я умею молчать.
Она слушала. Каждое слово попадало точно — именно потому, что он был прав. Она могла его разбудить. Она выбрала не делать этого.
— Я боялась, — сказала она тихо.
— Чего?
— Что не смогу уйти, если ты откроешь глаза.
Он смотрел на неё. Долго. Злость не ушла — но сдвинулась в сторону, освобождая место для чего-то другого.
— Ты в архиве работаешь, Лизи, — сказал он уже тише. — Откуда доставки из Военного ведомства? Откуда командировки? Куда ты едешь?
— Я не могу сказать.
— Ты никогда не можешь сказать.
— Нет.
Он стоял и смотрел на неё — с той смесью любви и беспомощности, которая резала именно потому, что он не давил и не требовал. Просто стоял и смотрел.
— Генри, прости меня, — вырвалось у неё.
— За что именно? — спросил он. Не зло — устало, с той усталостью, что приходит, когда долго держишься и вдруг перестаёшь. — За то, что ушла? Или за то, что пришла?
Это ударило точно. Она молчала.
— Я не так хотел сказать, — сказал он сразу же. — Прости. Я просто...
— Я знаю, — сказала она.
Со стороны паровоза донёсся пронзительный свисток.
Майлз покосился на них — быстро, едва заметно, поверх очков. Потом посмотрел на свою книгу. Потом снова на них. Что-то в его лице стало чуть более сосредоточенным, как бывает у человека, решающего несложную задачу.
— Я, пожалуй, займу место, — сказал он. Ни к кому конкретно. Поднял саквояж, поправил очки — и пошёл к ступеням вагона с той деловитой неловкостью, которая у него, кажется, была врождённой.
Они остались вдвоём.
Вокзал гудел вокруг — чужие голоса, чужие прощания, чужой пар над чужими вещами. Но здесь, в этом маленьком пространстве между ними двумя, было что-то отдельное от всего этого.
Генри сделал шаг к ней. Не порывисто — просто шаг, сократив расстояние до того, при котором не нужно говорить громко.
— Лизи. Не уезжай вот так. Или возьми меня с собой. Кем угодно. Я могу носить чемоданы. Я могу всё что угодно. Только не вот так.
Это был крик души — простой, беззащитный, без расчёта на эффект. Просто правда, которую он не умел спрятать.
И он почти сломал её.
Она почувствовала, как что-то внутри натянулось до предела. Ещё немного — и она скажет всё. Про отца, про Лемберг, про то, почему она не может иначе. Она открыла рот.
И закрыла.
— Я не могу, — прошептала она. В её глазах наконец блеснули слёзы — она не дала им упасть, но удержать от взгляда не смогла. — Пожалуйста, Генри. Не надо.
Он смотрел на неё — и она видела, как он принимает это. Не соглашается. Именно принимает — как принимают то, что изменить невозможно, хотя очень хотелось бы.
Она сделала шаг к ступеням. Остановилась.
Обернулась — не к нему лицом, а вполоборота, глядя куда-то между ним и перроном.
— Генри.
— Что.
— У меня дома, на подоконнике в кухне — герань. — Она говорила ровно, как говорят о чём-то совсем обычном. — Я забыла попросить соседку. Засохнет, если никто не польёт.
Он не сразу ответил. Смотрел на неё.
— Польёшь иногда? — сказала она. — Ключ под ковриком.
Это была такая маленькая просьба. Такая бытовая, такая земная — среди всего, что происходило на этом перроне. Именно поэтому она ударила его сильнее остального.
Он понял — не умом, а тем способом, которым понимают вещи без слов. Она не просила полить цветы. Она говорила: я собираюсь вернуться. Она говорила: не отпускай меня совсем. Она говорила: пусть хоть что-то живое ждёт меня дома.
Он поднял руку и очень осторожно — как берут что-то хрупкое — коснулся её щеки. Одно движение, одна секунда.
— Полью, — сказал он. Тихо. Ровно.
— Береги себя, Генри.
— И ты, Лизи.
Она повернулась и пошла к вагону — быстро, не оглядываясь, потому что знала: если оглянется, не сможет сделать следующий шаг. Поднялась по ступеням. Проводник закрыл за ней дверь с тяжёлым щелчком.
В купе Майлз уже сидел у окна — книга лежала на коленях закрытой, он не читал. Когда она вошла, поднял взгляд.
— Всё в порядке? — спросил он, не поворачивая головы к окну.
— Да, — сказала Лизи.
Он кивнул. Открыл книгу.
Поезд дёрнулся. Медленно, с нарастающим лязгом, пополз вперёд.
Только тогда она позволила себе взглянуть в окно.
Генри стоял там, где она его оставила — высокий, один, среди бурлящей толпы, с пустым бумажным пакетом в опущенной руке. Он не махал. Просто смотрел на её окно. И она увидела — как по его щеке медленно катится что-то, что он не пытался скрыть.
Перрон уплывал назад. Фигура уменьшалась — медленно, потом быстрее — пока пар и толпа и стеклянный свод вокзала не поглотили его целиком.
Лизи отвернулась. Прижалась лбом к холодному стеклу.
За окном Лондон кончился — резко, как кончается всё привычное. Пошли предместья, потом поля, потом небо, затянутое низкими июльскими облаками.
Впереди был Дувр. Паром. Остенде. Кёльн. Радольфцелль.
Она была Элеонора Вэнс.
27 июля 1914 года. Поезд «Лондон — Дувр»
Поезд тронулся, и перрон вокзала Виктория с одинокой фигурой Генри медленно поплыл назад — растворяясь в утреннем дыму, пока не превратился в смазанное, акварельное воспоминание. Лизи не отрывала взгляда от окна, пока последний шпиль Лондона не скрылся за пеленой тумана.
Город остался позади. Вместе с ним — её прежняя жизнь.
Вагон первого класса пах сукном, полированным деревом и угольной пылью, проникавшей сквозь щели оконных рам. Стук колёс был мерным, безразличным — он не успокаивал, а лишь отсчитывал секунды новой, чужой жизни. Мимо проносились зелёные холмы Англии, аккуратные изгороди, каменные фермы. Этот мирный, упорядоченный пейзаж казался теперь театральной декорацией, за которой скрывалась их отчаянная, рваная правда.
Майлз сидел напротив с головой, уйдя в книгу — толстый том с латинскими цитатами. Лизи видела, что он не переворачивает страницу уже минут двадцать. Он не читал. Он прятался — как черепаха в панцирь.
Она и сама не смотрела в окно по-прежнему. Смотрела иначе — как смотрят люди, которые перестали просто видеть и начали наблюдать. Двое в конце вагона: мужчина средних лет с газетой, женщина с маленьким чемоданом. Газету мужчина держал правильно, читал исправно — слишком ровно для человека, которого что-то заинтересовало. Проводник, прошедший мимо дважды за десять минут. Дверь купе напротив, приоткрытая ровно настолько, чтобы видеть коридор.
Это уже начинается, — подумала она. Или мне только кажется? И как я узнаю разницу?
Именно это было страшнее всего. Не конкретная угроза — а невозможность отличить угрозу от фона.
Она нарушила молчание первой.
— Удобно, Джулиан? Может, хочешь чаю?
Он вздрогнул, оторвавшись от книги. Его глаза за толстыми линзами казались растерянными.
— Нет, благодарю, Элеонора. Я... я повторяю маршруты римских легионов в Галлии. Удивительно, насколько их логистика была продуманной.
— Надеюсь, наша будет не хуже, — тихо ответила Лизи.
Он не уловил иронии.
— О, я уверен, полковник Грей всё предусмотрел. Он кажется очень... компетентным.
Лизи промолчала. Она смотрела на этого гениального, наивного человека и впервые в полной мере осознала то, что старалась не называть словами с самого утра. Она отвечала не только за миссию. Она отвечала за него. За его очки, за его латинские цитаты, за его неумение держать лицо, когда нервничает. За всё это — она.
Скрипнула дверь купе.
Вошёл проводник в сопровождении человека в строгом штатском костюме. Взгляд последнего не скользил — впивался. Изучал лица с той профессиональной методичностью, которую не спутаешь с простым любопытством.
— Ваши билеты и документы, мэм, сэр.
Лизи спокойно протянула паспорта. Внутри — ровно, почти пусто. Она не позволила себе почувствовать ничего, пока это было опасно.
Человек в штатском взял документы. Листал медленно, почти с наслаждением.
— В Швейцарию, мисс Вэнс? — голос ровный, безразличный. — В такое неспокойное время. Ваша матушка, должно быть, очень больна, раз вы решились на столь... поспешное путешествие.
Это был не вопрос. Это был выстрел. Первый.
Сердце пропустило удар — один, короткий. Она не позволила этому появиться на лице.
— Именно поэтому мы и спешим, сэр, — ответила она. Голос полон сдержанного достоинства, ни на полтона выше или ниже нужного. — Мы надеемся успеть, пока дороги ещё открыты.
Краем глаза она видела Майлза — он начал теребить край книги. Не надо, — думала она. Не надо, Джулиан. Руки на колени.
Человек долго смотрел на неё. Потом на Майлза. Потом вернул документы.
— Счастливого пути.
Когда дверь закрылась, Лизи не двинулась с места. Сидела прямо, смотрела в окно ещё секунд тридцать — пока шаги в коридоре не стихли. Только тогда позволила себе выдохнуть.
По спине струился холодный пот.
Она посмотрела на Майлза. Он был бледен — не смертельно, но заметно. Он смотрел на неё вопросительно, почти умоляюще — как смотрят на человека, который знает ответ, которого сам ты не знаешь.
— Всё в порядке, — сказала она тихо. По-английски — они были в британском вагоне, это допускалось. — Но руки, Майлз. Руки не должны теребить ничего.
Он посмотрел на свои пальцы. Положил ладони на колени.
— Я не заметил.
— Именно поэтому я говорю.
Он помолчал.
— Это был... проверяющий?
— Возможно. А возможно — просто педантичный таможенник. — Она повернулась к окну. — Вот в этом и состоит сложность. Мы не будем знать наверняка. Никогда.
Майлз переварил это.
— Значит, нужно вести себя так, как будто всегда знаем.
— Именно, — сказала Лизи.
Он кивнул. Раскрыл книгу. На этот раз — перевернул страницу.
На пароме, пересекавшем Ла-Манш, она вышла на палубу одна.
Ветер трепал волосы и бросал в лицо солёные брызги. Серые неспокойные волны шли низкими барашками — не шторм, но и не штиль. Между двумя берегами. Как они сами.
Она заметила его почти сразу. Мужчина в котелке, у правого борта. Стоял, опершись на поручень, и смотрел в их сторону — туда, где она остановилась.
Слежка или случайность?
Она не стала смотреть на него прямо. Достала из кармана платок, промокнула лицо — естественное движение, морской ветер, брызги. Краем взгляда продолжала наблюдать.
Мужчина отвернулся. Закурил. Уставился в воду.
Через две минуты к нему подошла женщина с ребёнком. Он обернулся, улыбнулся — той улыбкой, которая бывает только у мужа, встретившего жену. Они заговорили. Ребёнок схватил его за руку.
Лизи медленно выдохнула.
Просто человек на пароме. Просто взгляд.
Но теперь она знала точно: так будет всегда. Каждый взгляд будет казаться ей взглядом врага. Каждое совпадение — слежкой. Это был не страх — это была новая реальность, в которой ей предстояло жить. И от которой нельзя было отдохнуть — нельзя было выключить, как выключают лампу.
Грей это знал, — подумала она. Когда говорил про Флетчера. Флетчер был предсказуем. Значит, я не должна быть предсказуемой. Я должна быть — непредсказуемо осторожной.
Французский берег показался в тумане — бледная полоса, почти неотличимая от горизонта. Она смотрела на него и думала об отце. О том, что он делал именно это — стоял вот так, смотрел на чужие берега и учился видеть врага в каждом взгляде. И выжил. Значит, научился.
Я тоже научусь, — сказала она себе. Не вслух. Просто решила — так же тихо и окончательно, как принимают решения, которые не требуют слов.
Ночь застала их в другом поезде — мчавшемся по территории Бельгии. Тесное спальное купе, верхняя и нижняя полки, темнота за окном, прорезаемая редкими огнями далёких станций.
Майлз лежал на верхней полке.
Лизи — на нижней, не раздеваясь. Слушала стук колёс. Считала их — бессмысленно, просто чтобы занять ту часть головы, которая без работы начинала думать не о том.
— Лизи, — тихо сказал Майлз сверху.
Значит, тоже не спал.
— Что.
— Я думаю о «Tapir», — сказал он. — О структуре. У меня есть гипотеза насчёт ключевого блока. Я хотел бы её проверить, когда получу исходный материал.
— Хорошо.
— Я говорю это не потому, что хочу поговорить, — продолжил он. — Я говорю это потому, что... мне кажется, важно, чтобы у каждого из нас было то, в чём мы уверены. У меня есть «Tapir». У тебя есть...
— Отец, — сказала она. — И то, что план был рассчитан правильно.
— Да. — Он помолчал. — Математически — вероятность успеха выше вероятности провала. Я проверил. Несколько раз.
Лизи почти улыбнулась. Почти.
— И каков результат?
— Зависит от переменных, которые мы не контролируем, — честно ответил он. — Но базовая конструкция — надёжная. Грей не отправил бы нас с ненадёжной конструкцией.
— Нет, — согласилась она. — Не отправил бы.
Это было не утешение. Это был расчёт. И расчёт держал лучше, чем любое утешение.
Они помолчали. Поезд стучал в темноте. За окном промелькнули огни какой-то станции — и снова темнота.
— Майлз.
— М.
— Ты не пожалел?
В купе повисла тяжёлая тишина, нарушаемая лишь перестуком колёс. Она слышала, как он ворочается на полке, пытаясь найти удобное положение.
— Нет, — сказал он наконец. — Я думал об этом на вокзале, пока вы... пока ты прощалась. Я думал: вот сейчас можно уйти. Просто сойти с перрона. Никто не станет тебя держать. — Он помолчал. — Но я подумал о «Tapir». О том, что там, в этих столбцах цифр, есть что-то, что никто, кроме меня, не прочитает. И что это важно. Может быть, важнее всего, что я делал раньше.
— Математика, — сказала она.
— Математика, — подтвердил он. — И ещё... ты. Ты бы пошла одна. Я это знал. — Короткое молчание. — Это было бы неправильно.
Лизи смотрела в темноту над собой.
— Спасибо, Майлз.
— Не надо, — сказал он. — Просто... не давай мне теребить книгу на проверках. Это, кажется, единственное, в чём мне нужна помощь.
На этот раз она улыбнулась — по-настоящему, в темноту.
— Договорились.
Поезд мчался сквозь ночную Европу. Огни станций мелькали и гасли. Где-то впереди был Кёльн, потом Радольфцелль, потом Жан-Люк с «Кандидом» в красном переплёте. Потом — то, чего она не могла предсказать, как ни старалась.
Она не думала об этом.
Она думала о герани на подоконнике. О том, что Генри придёт и польёт её. И что значит — она вернётся.
Надо вернуться.
Она закрыла глаза.
28 июля 1914 года. Германо-бельгийская граница
За окном купе занимался рассвет — тот особый, безрадостный рассвет, который бывает только на границах. Не золотой и не розовый, а серый, как неотмытое стекло, как форма пограничного офицера, как само это место между двумя мирами.
Поезд стоял.
Лизи проснулась от тишины — от её отсутствия, точнее. Мерный стук колёс, убаюкивавший их всю ночь сквозь Бельгию, оборвался, и в этой внезапной неподвижности что-то сжалось внутри прежде, чем она успела понять, где находится.
За окном в тумане стояли двое солдат в серых немецких мундирах — в касках с острыми шпилями, Pickelhauben, которые она видела раньше только на газетных гравюрах. В тусклом свете рассвета их силуэты казались вырезанными из жести — чёткими, угловатыми, без тени человеческой мягкости.
Она не знала ещё — и не могла знать — что именно в этот день, 28 июля 1914 года, в семь часов утра по венскому времени, Австро-Венгрия официально объявила войну Сербии. Что в Белграде уже рвутся снаряды. Что в Петербурге Николай II подписывает приказ о всеобщей мобилизации. Что телеграфные провода между столицами раскалены до предела, и дипломаты, которые всё лето пытались что-то спасти, теперь просто смотрят, как рушится то, что они строили годами.
Она не знала этого. Она знала только одно: поезд стоит, за окном немецкие солдаты, и сейчас постучат в дверь.
Постучали.
— Passkontrolle! Dokumente, bitte!
Офицер был высоким, худым, с лицом словно высеченным из камня. Воротник — накрахмален до такой степени, что казался режущим инструментом. За ним молчаливый солдат с винтовкой — тень, функция, не человек.
Взгляд офицера прошёлся по купе методично, как луч прожектора: книги Майлза, дорожный плед, их несвежие лица. Он искал нестыковки — Лизи это чувствовала так же отчётливо, как чувствуют сквозняк в закрытой комнате.
Она протянула паспорта. Спокойно. Сонно. Немного раздражённо — как раздражается состоятельная путешественница, которую будят на рассвете.
Офицер открыл паспорт Майлза. «Джулиан Вэнс. Студент». Посмотрел на Майлза — тот под этим взглядом чуть съёжился. Офицер хмыкнул с тем оттенком презрения, который немецкие военные того времени умели вкладывать в один звук.
Потом открыл паспорт Лизи.
И наступила тишина.
Он держал паспорт, глядя то на фотографию, то на её лицо. Снова на фотографию. Снова на неё. Карманные часы на его кителе тикали — громко, в этой тишине невыносимо громко.
— Дата рождения, — произнёс он наконец.
— Двенадцатое мая тысяча восемьсот девяносто пятого, — ответила Лизи. Ровно. Без запинки.
— Цель визита в Германскую империю?
— Транзит. В Швейцарию. К матери — она в санатории.
— Адрес санатория?
Она назвала. Офицер записал в блокнот — медленно, с нажимом, как будто каждая буква была допросом.
— Адрес отца в Мадриде.
Лизи не шевельнулась. Внешне. Внутри что-то холодное и острое прошло сквозь неё снизу вверх. Адреса отца в тетради не было. Грей не предусмотрел этого вопроса. Или предусмотрел — и не внёс, как проверку.
Она открыла рот.
И в этот момент Майлз закашлялся.
Не громко — надрывно, слабо, тем дребезжащим кашлем, который бывает у людей после плеврита, когда лёгкие ещё помнят болезнь. Он согнулся пополам, книга выскользнула из его рук и с глухим стуком упала на пол. Его лицо покраснело.
— О, Джулиан! — Лизи мгновенно переключилась. Бросилась к нему, подняла книгу, начала поправлять плед, протянула фляжку. — Простите, сэр, — обратилась она к офицеру, не переставая суетиться, — у моего брата слабые лёгкие после прошлогодней болезни. Дорога его совсем измотала. Врач в Берне уже предупреждён о нашем приезде — он должен осмотреть его сразу, как мы доберёмся до Швейцарии.
Она говорила быстро, озабоченно, создавая вокруг себя плотный кокон из слов — сестра, больной брат, швейцарский врач, мать в санатории. Всё вместе складывалось в картину настолько банальную, настолько узнаваемую, что подозрение в ней было бы странным.
Офицер смотрел на Майлза — на его красное лицо, на слезящиеся за стёклами очков глаза, на жалкую фигуру, закутанную в плед. Подозрительность на его лице сменилась тем особым презрением, которое военный человек испытывает к штатскому хлюпику.
С громким, окончательным стуком он поставил штампы в оба паспорта. Бросил их на столик. Вышел, не проронив ни слова.Дверь закрылась.Они не двигались. Секунда. Другая. Третья.Потом Лизи медленно, очень медленно выдохнула.Майлз перестал кашлять. Смотрел на неё — с такой смесью облегчения и чего-то похожего на гордость за самого себя, что она едва удержала улыбку.Они прошли. По лезвию ножа — но прошли.За окном поезд дёрнулся и медленно пополз вперёд. Они пересекали невидимую черту. За спиной оставалась Бельгия. Впереди — Германская империя, страна, которая через считанные дни станет для них враждебной территорией. Каждый пейзаж за окном, каждый человек на перроне следующей станции теперь был потенциальной угрозой.
Майлз первым нарушил тишину: медленно, почти неуклюже опустился спиной на полку и уставился в потолок. Его очки съехали набок, но он даже не поправил их.
— Господи, — сказал он тихо.
Лизи сидела прямо, глядя перед собой. Только сейчас она заметила, что сжала пальцы в кулаки так сильно, что на ладонях остались белые вмятины. Она разжала их и неожиданно для самой себя тихо засмеялась — коротко, беззвучно, тем особым смехом, который бывает, когда опасность отступает, но тело ещё не осознало, что оно в безопасности.
Потом засмеялась снова.
Не громко — тихо, почти беззвучно, тем особым смехом, который бывает, когда выходишь из чего-то страшного и первые несколько секунд не знаешь, что делать с тем, что живой.
Майлз поднял голову и посмотрел на неё с верхней полки.
— Ты смеёшься, — сказал он с искренним удивлением.
— Да, — сказала она. — Не знаю почему.
— Я читал, — сказал он, — что это нервная реакция. Физиологическая. Адреналин ищет выход.
— Майлз.
— Что.
— Просто помолчи минуту.
Он помолчал. Потом тоже тихо засмеялся — коротко, немного растерянно, как смеются люди, которые не привыкли смеяться без причины.
За окном поезд набирал ход. Германия разворачивалась за стеклом — тёмные леса, кирхи, аккуратные деревни. Мирный пейзаж страны, которая уже три дня как жила по мобилизационному расписанию.
Майлз наконец поправил очки. Сел.
— Лизи, — сказал он. — Адрес отца в Мадриде. Этого не было в тетради.
— Нет.
— Ты знала, что он спросит?
— Нет. — Она посмотрела на него. — Именно поэтому ты успел раньше, чем я.
Он принял это молча. Потом сказал — очень тихо, как говорят то, что ещё не привыкли произносить вслух:
— Мы едва не провалились. На самом первом переходе. На первом.
— Да.
— И дальше будет... — он не закончил.
— Сложнее, — сказала Лизи. — Да.
— Лизи, — сказал Майлз. — Наше расписание больше не существует.
Она посмотрела на него.
— Ты про маршрут?
— Про всё. — Он достал из кармана тетрадь, но не открыл её, просто держал в руках, как лишнюю вещь. — Границы, сроки, даже сам смысл. Грей говорил про «кризис на Балканах». А сейчас Австрия уже объявила войну Сербии. Через несколько дней это перестанет быть «кризисом». Это станет войной.
За окном мелькнула платформа — на ней толпа, какието ящики, солдаты в серых мундирах.
— И что это значит для нас? — спросила Лизи.
— Это значит, — сказал Майлз, — что то, ради чего нас послали, могло либо потерять смысл, либо стать опаснее в десять раз.
Он помолчал. Постучал пальцами по обложке тетради — задумчиво.
— Если эти материалы, которые я должен расшифровать, про «баланс сил» или «перегруппировку альянсов» — они устареют быстрее, чем я доберусь до Киева. А если они про мобилизационные планы — то каждая граница, через которую мы пройдём, будет уже не той, что на карте в Уайтхолле.
Лизи смотрела на него — не перебивая.
— И самое главное, — продолжил Майлз, — мы не знаем, дойдёт ли до нас новое указание. Центр сейчас сам в хаосе.
— Не дойдёт, — сказала Лизи. — Или дойдёт слишком поздно.
Они помолчали. Поезд стучал — ровно, безжалостно, как метроном.
— Какие у нас варианты? — спросил Майлз. Не как паникёр, а как человек, который любит перечни.
Лизи перебрала пальцами по краю стола — механически, как перебирают карты.
— Вернуться назад? — сказала она. — Уже почти невозможно. Границы закрываются одна за другой.
— Ждать новых инструкций?
— Опасно и бессмысленно. — Она покачала головой. — Если мы застрянем в Германии, когда начнётся настоящая мобилизация, нас либо арестуют как шпионов, либо как дезертиров.
— Пытаться двигаться по основному маршруту? Самим?
— Слишком заметно. — Лизи посмотрела на него. — И у нас нет документов под эту новую реальность. Нас спросят то, чего нет в тетради. Как сегодня.
Майлз принял это молча. Постучал пальцами по обложке тетради — задумчиво.
— Значит, — сказал он наконец, — у нас остаётся только один вариант.
— Да, — сказала Лизи. — Проводник.
Майлз вскинул на неё глаза — с острым, почти испуганным вниманием, как будто произнести это вслух было опаснее, чем просто думать.
— Проводник? Но он рассчитан на мирное время. На «особый режим» в Галиции, а не на войну.
— Именно поэтому он нам сейчас нужен больше, чем тогда, — сказала Лизи. — Грей сказал: он знает, через какие посты ходить. Кто дежурит на въезде. Сколько стоит его внимание. В мирное время это было удобно. В военное — это разница между тем, доберёмся мы или нет.
— А если он сам под наблюдением? — спросил Майлз. — Если за ним следят?
— Тогда мы это увидим, — сказала Лизи. — Книга другого цвета. Другой ответ. Ктото рядом. Мы уходим. Молча. Без объяснений.
Она помолчала.
— Но если он чист — он единственный, кто сможет провести нас в обход там, где гражданских уже снимают с поездов.
Майлз обдумал это. Взял флягу. Отпил — задумчиво, как пьют, когда не про питьё.
— То есть, — сказал он наконец, — вопрос не в том, менять ли план. Вопрос в том, успеем ли мы выполнить его в тех условиях, в которые он был вписан.
— Да, — сказала Лизи. — И если Центр придёт к тому же выводу, он просто подтвердит то, что мы уже решили.
— А если не придёт? — спросил Майлз. — Если мы доберёмся до Лемберга, а там окажется, что вся эта миссия уже не нужна?
Лизи посмотрела на него.
— Тогда мы хотя бы доберёмся, — сказала она. — А не застрянем в Германии, гадая, что было бы.
Майлз кивнул. Убрал тетрадь обратно в саквояж.
— С этого момента, — сказала Лизи, — мы уже не выполняем «чистое» задание. Мы пытаемся выжить и довести его до конца в условиях, которых никто не предвидел.
— Это правильно? — спросил Майлз. — Действовать без новых указаний?
— У нас нет выбора, — сказала она.
За окном Германия продолжалась — тихая, сосновая, совершенно не похожая на страну, которая через несколько дней станет для них враждебной.
Они помолчали. Снаружи лес редел — появились поля, виноградники на южных склонах.
— Знаешь, что самое странное? — сказал Майлз наконец.
— Что?
— Я сейчас чувствую себя живее, чем когда-либо в жизни. — Он произнёс это с таким удивлением, как будто сам не ожидал этого открытия. — Это неправильно?
Лизи посмотрела на него. Подумала.
— Нет, — сказала она. — Это честно.
Аахен прошли без остановок — платформа мелькнула за окном и исчезла.
Майлз достал из саквояжа флягу — негромко поставил на столик между ними. Посмотрел на Лизи.
— Это было в пакете. В том, что ты взяла на вокзале.
Лизи взяла флягу. Монограмма — H.B. Она провела пальцем по выгравированным буквам — секунду, не дольше.
— Его отцовское, — сказала она. — Генри положил, не сказав.
Она открутила крышку. Отпила — бренди, тёплый, чуть резкий. Передала Майлзу.
Он взял осторожно. Понюхал. Сделал маленький глоток и некоторое время смотрел в окно с выражением человека, который обрабатывает новую информацию.
— Не так плохо, — сказал он наконец.
— Первый раз?
— Второй. — Он передал флягу обратно. — Первый был портвейн на выпускном. Я не помню, как дошёл до комнаты.
Лизи сделала ещё глоток. Почувствовала, как что-то внутри начинает медленно, осторожно отпускать — не страх, а то напряжение, которое держится в теле ещё долго после того, как опасность миновала.
— Майлз, — сказала она. — Кашель. Ты решил или само вышло?
Он взял флягу — на этот раз без предварительного обнюхивания.
— Я увидел, что он сейчас спросит адрес, которого в тетради нет, — сказал он. — У меня было примерно две секунды. — Отпил. Поставил флягу на столик. — Кашель давал тебе время и переключал его. Это было наиболее... — он поискал слово.
— Правильное решение, — подсказала Лизи.
— Да.
Она смотрела на него. На чернильное пятно на указательном пальце. На то, как он держит флягу — двумя руками, как держат вещи незнакомой формы.
— Ты спас нас, — сказала она.
Он смущённо перевёл глаза на Лизи, как будто похвала была чем-то опасным.
— Я просто подумал, — сказал он.
— Именно это и нужно было.
Фляга снова перешла к ней. За окном Германия продолжалась — тихая, сосновая, совершенно не похожая на страну, которой они себе представляли.
— Тебе было страшно? — спросила Лизи.
Майлз не ответил сразу. Смотрел в окно.
— У меня тряслись колени, — сказал он наконец. — Физически. Я этого не ожидал. Думал, что страх — это что-то в голове. А оказалось — в коленях.
— Страх всегда телесный, — сказала Лизи. — Это я знала. Но не знала, что можно делать всё правильно, пока он есть.
Майлз обдумал это. Взял флягу. Отпил — задумчиво, как пьют, когда не про питьё.
— Расскажи мне про себя, — сказала Лизи. — Не про работу. Про себя.
Майлз с удивлением посмотрел на подругу. Как будто этот вопрос был из тех, которых не ожидают.
— Это сложнее, — сказал он.
— Начни с начала.
Он помолчал. За окном прошёл маленький городок — черепичные крыши, колокольня, кто-то развешивал бельё во дворе церковного дома. Обычная жизнь обычного дня в стране, которая уже не была обычной.
— Отец — пастор. В Дареме, — Майлз говорил ровно, без интонации рассказчика. — Хороший человек. Он хотел, чтобы я тоже. Но я рано понял, что не смогу. — Он взял флягу — механически, не глядя. — Богословие держится на аксиомах, которые нельзя проверить. А я не умею верить в то, что нельзя проверить. Это не высокомерие. Просто... не умею.
— И тебе от этого было неловко, — сказала Лизи. Не вопрос.
— Очень. — Он отпил. — Отец никогда не упрекал. Но я видел, что он расстроен. До сих пор от этого неловко.
Он передал флягу. Лизи взяла — и некоторое время просто держала, не отпивая.
— А Кембридж?
— Кембридж был лучше. — Что-то потеплело в его голосе — едва заметно. — Там хотя бы все занимались одним. Но я всё равно обедал один. Людям со мной неловко — я думаю быстрее, чем они заканчивают вопрос. Это их обижает. А я не хочу обижать. Поэтому — один.
Лизи отпила. Посмотрела на флягу.
— У меня был пансион в Шотландии, — сказала она. — Глен-Элби. Там было расписание не только уроков — расписание чувств. Когда улыбаться, когда извиняться, когда плакать. За всё остальное — выговор.
Майлз смотрел на неё.
— Там говорили: мы делаем вас лучше. — Она говорила ровно, глядя в окно. — Это означало: каждое твоё слово, каждое движение можно использовать против тебя. Нельзя было быть собой. Только правильной версией себя.
— Там было что-то под ней?
Лизи чуть помедлила.
— Письмо, — сказала она. — Старое.
Она не добавила ничего. Майлз ждал — но она уже смотрела в окно, и что-то в её лице говорило, что эта тема закрыта.
Она знала, чьё это было письмо. Прекрасно знала — с тех самых четырнадцати лет, когда они с девочками по ниточке распутывали то, что произошло с её матерью в Глен-Элби. Но сейчас — не здесь, не в немецком поезде, не с человеком, которого она знала меньше суток. Не потому что не доверяла Майлзу. Просто то, что человек не знает, нельзя из него вытащить на допросе.
— Но именно тогда я поняла, — сказала она, возвращаясь, — правда обычно прячется именно там. Под тем, что говорят не трогать.
Майлз кивнул. Принял это — без лишних вопросов. Отпил из фляги и передал ей.
— Я тоже, — сказал он тихо. — Я всегда проверял именно то, что нельзя. Не из бунта. Просто — как иначе знать, что там?
Они помолчали. Фляга стояла на столике между ними — почти пустая уже. За окном виноградники сменились лугами, потом снова лесом.
— Майлз, — сказала Лизи. — Когда вернёмся. Что сделаешь первым?
Он не думал долго.
— Та шахматная задача, — сказал он. — Из приёмной на Уайтхолл-корт. Я не нашёл элегантного решения. Хочу найти.
— А если не найдёшь?
— Найду, — сказал он просто. Без самодовольства. Просто уверенность человека, который знает свои возможности.
Лизи смотрела на него — и думала, что несколько часов назад она почти ничего о нём не знала. Кембриджский вундеркинд, который принимал депеши через окошко и не смотрел на собеседников. А теперь сидит напротив неё в купе первого класса немецкого поезда, пьёт бренди из чужой фляги и говорит о шахматной задаче так, как говорят о том, что важно.
— А ты? — спросил он.
— Я войду домой, — сказала она. — Закрою дверь. Побуду там, где нет никаких легенд. Просто я — и мой дом.
— Это звучит хорошо.
— Да, — сказала Лизи. — Звучит.
— Лизи, — сказал Майлз. Помолчал. — Можно ещё один вопрос? Не про работу.
Она посмотрела на него — настороженно, но без защиты.
— Про твою фамилию, — сказал он. — Ватсон. И имя отца — Джон.
Лизи чуть поморщилась — не от вопроса, а от того, что он снова всплывает.
— Ты про Конан Дойля?
— Да. — Он говорил осторожно, как человек, который ступает по тонкому льду. — Я читал, что это совпадение. Но оно... полное. Имя, фамилия, служба при дипломатической миссии. Почти как у вымышленного доктора Ватсона.
Лизи вздохнула. Не с раздражением — скорее с усталостью.
— Я уже устала всем отвечать, — сказала она. — В школе, в пансионе, потом в архиве. Каждый раз, когда кто-то слышал «Джон Ватсон», начинались вопросы. Шутки. «А Шерлок где?» «А миссис Хадсон тебе не тётя?»
Она помолчала.
— Иногда мне кажется, что я всю жизнь только и делаю, что объясняю: да, это просто совпадение. Нет, никакой связи. Да, мне тоже надоело.
Майлз слушал — внимательно, без перебивания.
— Я бы хотела, — продолжила Лизи, — наверное, сменить фамилию. Когданибудь. Чтобы у людей не было больше тем для таких вопросов.
Майлз покачал головой — медленно, почти механически, как будто в его голове уже бежали расчёты.
— Лизи, — сказал он, — это же... — Он поискал слово. — Не «неудобство». Это...
Он замолчал, потом улыбнулся — тихо, почти подетски.
— Это элегантно, — сказал он наконец. — Как математический парадокс. Когда реальность и фикция совпадают в одной точке. Ты должна гордиться тем, что твой отец — полный аналог вымышленного персонажа. Это редкое совпадение. Почти как если бы твоя фамилия была Пифагор.
Лизи посмотрела на него. Удивлённо. Потом — неожиданно для самой себя — улыбнулась, тихо, чуть склонив голову.
— Почти как Пифагор, — повторила она. — Ты это серьёзно?
— Абсолютно, — сказал Майлз. — Это красиво.
Она не ответила. Просто улыбнулась ещё раз — и отвернулась к окну. За стеклом появлялось озеро — далеко, за холмами, серебристая полоска между лесом и небом. Боденское.
Почти приехали.
28 июля 1914 года. Кёльн, Германская империя
Кёльнский Hauptbahnhof жил как огромный организм: поезда входили и выходили с такой частотой, будто станция не обслуживала движение, а сама его порождала. Над Рейном, под землёй, по мосту и по поверхности — всё здесь работало одновременно, без пауз и без права на ошибку. Генштаб не случайно сделал Кёльн одним из узлов плана Шлиффена. Этот вокзал был создан для войны. И очень скоро это подтвердится.
Пока же — ранним вечером 28 июля — он переваривал лишь привычную городскую суету. На Рейне ходили прогулочные пароходы, в пивных на набережной было тесно и шумно, и никто из завсегдатаев не смотрел с тревогой в сторону востока. Город доживал ещё один мирный вечер, не зная, что он станет последним по-настоящему обычным.
Лизи и Майлз шагнули из вагона в этот гул.
Воздух здесь был другим — пах квашеной капустой, пивом и едким дымом дешёвых сигар. Со всех сторон звучала резкая гортанная речь, железнодорожники двигались в строгой форме, вывески чернели готическими шрифтами, прохожие шагали тяжело и уверенно. Всё было чужим — ещё не враждебным, но уже не своим.
Они взяли кэб.
Хозяин гостиницы — тучный, краснолицый, с пышными усами, которые будто существовали отдельно от него, — долго и методично изучал их британские паспорта. Изучал так, как изучают документы люди, которым не нравится то, что они в них видят, но придраться не к чему.
— Вэнс, — произнёс он наконец. — Англичане. В такое-то время путешествуете.
Это прозвучало не как вопрос и не как наблюдение. Как обвинение.
Майлз шагнул вперёд.
Он заговорил по-немецки — бегло, академически безупречно, с лёгким оксфордским оттенком, который делал его речь одновременно иностранной и вызывающей доверие. Он говорил про римскую мозаику Диониса, про преторий, про то, что для историка пропустить Кёльн всё равно что для герр Шмидта пропустить воскресную проповедь, — и говорил с таким искренним энтузиазмом человека, у которого в голове только книги и древности, что хозяин постепенно перестал видеть в них угрозу. Перед ним был всего лишь эксцентричный английский студент и его строгая сестра. Этого оказалось достаточно.
Ключи легли на стойку.
Поднимаясь по скрипучей лестнице, Лизи бросила на Майлза быстрый боковой взгляд. Он не заметил — шёл впереди, чуть сутулясь, с саквояжем в руке. Но она заметила. Впервые с начала поездки он не был объектом опеки. Он был партнёром.
Чтобы не вызывать подозрений, они вскоре вышли на прогулку.
Кёльн в этот час был живым — кафе на тротуарах, велосипедисты, запах свежего хлеба из пекарни на углу. Обычный летний вечер обычного города, который ещё не знал, что через несколько дней через его вокзал пойдут первые эшелоны на запад.
Они вышли на соборную площадь, и Майлз остановился.
Лизи остановилась рядом. Не потому, что хотела смотреть, — просто обойти его было бы слишком заметно.
Она подняла голову.
Собор был огромным. Не просто большим — огромным тем особым образом, который перестаёт восприниматься как архитектура и начинает казаться явлением природы. Два шпиля уходили в вечернее небо так высоко, что приходилось запрокидывать голову до неудобства. По северной башне шли реставрационные леса — они стояли здесь с 1842 года и успели стать частью силуэта, его привычной деталью. Шестьсот тридцать два года строительства с перерывами на войны, эпидемии, безденежье — и вот он стоит, почерневший от времени, вечно незавершённый, давящий своей завершённостью.
Майлз смотрел вверх с тем выражением, с которым человек забывает, где находится.
Лизи смотрела на него. Потом тоже подняла взгляд.
И на несколько секунд — всего на несколько секунд — она тоже забыла.
— Великолепно, не правда ли?
Голос прозвучал рядом — негромко, по-немецки, с той мягкой интонацией образованного человека, которому искренне интересен ваш ответ.
Лизи повернула голову.
Рядом стоял мужчина лет шестидесяти — высокий, прямой, в хорошем штатском костюме. Седые усы, выправка, которую не скрывал даже штатский костюм. На лацкане — маленький значок, который она не успела рассмотреть. Глаза умные, доброжелательные, привыкшие к тому, что им отвечают.
Внутри у неё что-то холодно сжалось. Она не показала этого — улыбнулась, чуть, с той лёгкой сдержанностью, которая приличествует воспитанной иностранке.
— Более чем, — ответила она по-немецки. — Я не ожидала такого... присутствия. Он не просто стоит. Он давит.
— Именно так, — сказал мужчина с удовольствием человека, получившего точный ответ. — Архиепископ Конрад фон Хохштаден заложил первый камень в 1248 году. С тех пор он давит на всех, кто стоит рядом. — Он чуть наклонил голову. — Простите великодушно — генерал-майор в отставке Вернер фон Штайн. Я не могу удержаться, когда вижу людей, которые смотрят на него правильно.
— Элеонора Вэнс, — сказала Лизи. — Это мой брат Джулиан.
Майлз, которого вернул к реальности звук собственного имени, поправил очки и изобразил вежливый кивок.
— Вэнс, — повторил генерал-майор. — Британцы?
— Да. Мы проездом — едем к матери в Швейцарию.
— Из Лондона?
— Из Мадрида, — сказала Лизи. — Отец служит там при дипломатической миссии.
Она произнесла это естественно, без паузы — и только через секунду поняла, что сказала лишнее. Мадрид. Зачем Мадрид. Он не спрашивал про Мадрид.
Но было уже сказано.
— Из Мадрида! — Генерал-майор оживился. — Мой племянник служил там два года. Прекрасный город. Скажите — как вам жара на Гран-Виа в это время года? Он всегда жаловался, что в июле там совершенно невозможно.
Лизи почувствовала, как в воздухе что-то изменилось — тонко, почти неощутимо, как меняется давление перед грозой.
Она повернула голову к Майлзу — ровно настолько, чтобы генерал не заметил движения. Майлз смотрел на неё с выражением человека, в голове у которого есть любые формулы и исторические даты, но нет ни единого ответа на этот вопрос. Его лицо, растерянное и почти детское в своей панике, было настолько красноречивым, что Лизи едва не выдала себя смешком. И именно этот мимолётный порыв спас её, вернув ледяную собранность.
Она снова обернулась к генералу и, слегка наклонив голову, с самым заинтересованным видом произнесла:
— Скажите, генерал, а эта реставрация на башнях — она закончится до конца столетия или это вечная дань памяти мастерам прошлого?
Пока фон Штайн, польщённый её вниманием, начал воодушевлённо рассуждать о темпах работ, Лизи, не меняя выражения лица, снова чуть склонилась к Майлзу. Её улыбка оставалась той же — светской, расслабленной, — но глаза превратились в два холодных, бездонных омута. Одними губами, чётко артикулируя каждый звук без единого вдоха, она бросила брату через плечо жёсткое указание: «Улыбайся».
— Ваш племянник совершенно прав, — сказала она генералу. — В июле на Гран-Виа асфальт плавится к полудню. Но знаете — в старых домах каменные полы держат прохладу до самого вечера. Мы привыкли уходить из города на сиесту и возвращаться к ужину. Мадрид оживает после восьми.
Это было правдой — или достаточно близко к правде, чтобы звучать правдой. Она читала об этом в каком-то журнале. Когда — уже не важно.
Генерал-майор кивал с удовольствием узнавания.
— Именно так он и описывал! — Он явно собирался продолжить, но тут от скамейки в тридцати шагах донёсся негромкий голос:
— Вернер!
Пожилая дама в светлом летнем платье смотрела в их сторону с тем выражением жены, которая уже привыкла к тому, что муж останавливается поговорить с незнакомцами у исторических памятников.
Генерал-майор обернулся. Поднял руку — дескать, минуту. Потом повернулся к ним с улыбкой.
— Моя супруга. — В его голосе была смесь любви и многолетней покорности. — Я рассказал молодым людям немного о нашем соборе, — крикнул он жене по-немецки. — Британцы, едут к матери в Швейцарию!
Фрау фон Штайн кивнула с видом человека, которому объяснение было не нужно — она просто хотела, чтобы муж пошёл домой.
— Прошу простить, — сказал генерал, обращаясь к ним. — Приятного путешествия. И передайте Мадриду привет от старого солдата, который там никогда не был, но всегда хотел.
Он козырнул — по-военному, чётко, даже в штатском, — и пошёл к жене.
Лизи смотрела ему вслед, пока он не взял супругу под руку и они не двинулись по площади в сторону набережной.
Затем напряжение в её груди спало.
— Мадрид? — тихо спросил Майлз рядом. — Зачем ты сказала про Мадрид?
Она посмотрела на него.
— Не знаю, — сказала Лизи. — Само вышло.
— Это было лишнее.
— Знаю.
Она знала. И именно это было хуже всего — не то, что сказала, а то, что не удержала. Первый раз за сегодня она сделала что-то не по расчёту, а по инерции. Это нужно было запомнить. Инерция в их деле стоила дорого.
— Идём, — сказала она.
Они пошли обратно в гостиницу. По другой улице — не той, по которой пришли.
В номере Лизи закрыла дверь и прислонилась к ней спиной. Стояла так несколько секунд — просто стояла, в темноте, не зажигая лампу.
Потом руки начали дрожать.
Сначала мелко — почти незаметно, как дрожит натянутая струна. Потом сильнее. Она смотрела на них как на чужие — на эти руки, которые час назад так ровно протягивали паспорта и так спокойно говорили про каменные полы мадридских домов. Теперь они не слушались.
Холодный пот выступил на висках. Воздух в комнате стал густым — она дышала, но воздуха не хватало, он не доходил куда нужно. Звуки города за окном отдалились, стали глухими, как будто между ней и улицей выросла стена из ваты.
Стены комнаты сдвинулись.
Она сползла по двери на пол и прижала колени к груди. Сидела так.
Впервые — по-настоящему впервые, не как аналитическая задача, не как умозрительная опасность — она почувствовала это всем телом. Одно неверное слово. Один дрогнувший мускул. И не провал миссии — безымянная могила в чужой стране. Майлз. Отец. Она сама. Всё это держалось на её словах, на её голосе, на её способности говорить про мадридский асфальт так, как будто она там жила.
Она сжала пальцы в кулаки. Боль была маленькой и конкретной. Она сосредоточилась на ней — на этой одной точке, на этом одном ощущении. Считала вдохи. Один. Два. Три. Четыре. Стены перестали двигаться.
Пять. Шесть.
Дрожь в руках стала меньше.
Тихий стук в смежную дверь.
— Элеонора? У тебя всё в порядке? Я слышал... какой-то шум.
Голос Майлза — тихий, неуверенный. Настоящий.
Она встала. Медленно, держась за стену — не потому, что не могла стоять, а потому, что нужно было убедиться: она снова стоит твёрдо. Подошла к зеркалу над умывальником. Посмотрела на себя. Бледная. Но глаза ясные.
Открыла дверь.
Майлз стоял на пороге в пиджаке, очки чуть съехали. Он смотрел на неё — и в его взгляде было что-то новое. Не только беспокойство. Что-то похожее на то чувство, которое бывает у людей, когда они видят, как другой человек держится из последних сил — и всё же держится.
— Всё в порядке, Джулиан, — сказала она. Голос был ровным. — Просто устала.
Он кивнул. Не ушёл.
— Я тоже, — сказал он тихо. — Очень.
Они стояли в дверном проёме — он в своём номере, она в своём, разделённые порогом, но связанные тем, что произошло сегодня. Общим страхом, общей усталостью, общим пониманием, что расслабиться нельзя. Ни на секунду.
Но и стоять вот так, молча, в полутёмном коридоре маленькой кёльнской гостиницы, тоже было можно. Просто стоять. Просто знать, что рядом кто-то есть.
29 июля 1914 года. Кёльн, Германская империя
Колокола собора начали бить в шесть утра. Звон был не праздничным, а тревожным, тем особым, который в средневековых городах означал одно: случилось что-то важное и недоброе. Звук раскатывался по улицам, ударял в стекло, заставлял дрожать воду в стакане на подоконнике.
Лизи не спала с четырёх. С того момента, как в коридоре замерли, а потом удалились чьи-то шаги. Она лежала и слушала гостиничную тишину, упрямо убеждая себя, что это горничная или ранний постоялец — кто угодно, только не тот, о ком она боялась даже подумать.
Майлз сидел в кресле у двери. Не читал — просто смотрел на дверь.
— Мы не можем сидеть здесь вслепую, — сказал он. Голос был негромким, но в нём появилась та особая твёрдость, которая приходит, когда бездействие становится тяжелее действия. — Я выйду. Куплю газету.
— Майлз...
— Нам нужно знать, что происходит. — Он встал, поправил очки. — Я говорю по-немецки лучше тебя. Схожу к киоску и вернусь.
Она хотела возразить. Посмотрела на него — сутулый в пиджаке, со съехавшими очками — и промолчала.
— Десять минут, — только сказала Лизи.
Он кивнул и вышел.
Лизи подошла к окну.
Кёльн просыпался — но не так, как в обычные дни. На тротуаре напротив стояла группа мужчин — около двух десятков, может больше. Они пели громко, слаженно, с тем воодушевлением, которое бывает у людей, когда им наконец разрешают чувствовать то, что давно зрело внутри. Один нёс чёрно-бело-красный имперский флаг — он хлопал на ветру. Несколько женщин аплодировали с тротуара.
Но были и другие.
Пожилой мужчина у двери аптеки смотрел на поющих с выражением, для которого у Лизи не было подходящего слова. Не страх и не радость. Что-то старое и тяжёлое, пережившее оба чувства. Женщина с корзиной остановилась, послушала пару строк и быстро пошла дальше, не оглядываясь. Мальчик лет десяти тянул мать к толпе — мать держала его за руку крепко и молча, отводя в сторону.
Лизи смотрела на всё это и думала: вот оно. Вот как это выглядит не в донесениях и не в газетных сводках, а за стеклом, в двадцати метрах — в реальности.
Она взглянула на часы.
Прошло двенадцать минут.
Снова — на улицу. Майлза не было.
Пятнадцать минут.
Она отошла от окна. Потом вернулась. Потом снова отошла — стоять и смотреть на его отсутствие становилось невыносимо.
Она увидела как его остановили. Документы. Сейчас они говорят с ним по-немецки, задают вопросы, он отвечает, и отвечает не то; он математик, он не умеет лгать лицом; они ведут его куда-то, и никто не знает куда, и она не знает где он, и...
Дверь открылась.
Майлз вошёл — бледный, с газетой в руках, с выражением человека, которому только что показали мир под другим углом. На плече пиджака темнело влажное пятно. Он его не заметил.
Лизи коротко выдохнула — один раз, быстро, — и спрятала эту реакцию так же быстро.
— Восемнадцать минут, — сказала она.
— Знаю. Извини. — Он положил газету на кровать, снял пиджак, посмотрел на пятно. — Пиво. Кто-то расплескал. Там... там было не протолкнуться.
— Что происходит?
Он сел. Помолчал — не от растерянности, а потому что искал точные слова.
— Они поют, — сказал он наконец. — На улицах. Большими группами, с флагами. Я пробирался сквозь одну такую толпу у собора — они пели Die Wacht am Rhein. — Он снова замолчал. — Знаешь эту песню?
— Слышала название.
— Я знаю слова. — Майлз негромко произнёс по-немецки: — «Es braust ein Ruf wie Donnerhall, wie Schwertgeklirr und Wogenprall: Zum Rhein, zum Rhein, zum deutschen Rhein, wer will des Stromes Hüter sein?»
Лизи слушала. Потом медленно, вполголоса перевела — больше для себя, чем для него:
— «Гремит призыв как гром небес, как звон мечей и рёв волны: к Рейну, к Рейну, к немецкому Рейну — кто станет стражем этой реки?»
Она замолчала.
Страж реки. Они пели о том, что хотят быть стражами, защитниками. И в этом была особая жуть — когда люди искренне верят, что совершают правое дело. Не из злобы, не из ненависти, а из того тёплого, настоящего чувства, которое называют любовью к родине и которое при определённых обстоятельствах превращается в разрешение на всё.
— Они не понимают, — тихо сказала она. — Им кажется, что это защита. Что они отвечают на угрозу. — Она посмотрела в окно на уже пустую улицу. — Но никто на их Рейн не шёл. Никто не вёл туда армии. Они сами идут. И поют об этом как о подвиге.
Майлз молчал.
— Самое страшное — не злодеи, — сказала Лизи. — А люди, которые уверены, что правы.
Она отвернулась от окна.
— Что ещё?
— Люди смотрели на меня, — сказал Майлз. — Пока я говорил по-немецки — ничего. Но один раз оговорился, сказал пару слов по-английски продавцу. Он посмотрел так... — Майлз оборвал фразу. — Я взял газету и ушёл быстрее. И тогда заметил его.
— Кого?
— Мужчину. В сером пальто. Он стоял у входа в нашу гостиницу, когда я выходил. Когда возвращался — стоял там же. — Майлз снял очки, протёр, надел. — Может совпадение. Может курил. Может ждал кого-то.
Лизи подошла к окну — сбоку, не становясь в полный проём. Посмотрела под углом.
Мужчина в сером пальто был на месте. У закрытой цветочной лавки. Не смотрел на лавку. Стоял лицом к улице.
Паранойя? Или он действительно за ними? Или просто ждёт горничную, портье, какого-нибудь делового постояльца? Сколько людей живёт в этой гостинице, сколько из них могли быть его целью?
Она не знала. И само это незнание было почти физически неприятным — как маленький камешек в ботинке, который ощущаешь на каждом шагу. Лизи резко обернулась, словно сбрасывая липкое ощущение чужого взгляда. Хватит гадать. Пока ситуация поддаётся управлению, нужно действовать.
— Тетрадь, — коротко сказала она.
Майлз поднял глаза.
— Грей велел сжечь, как только выучим. Где она?
Он открыл саквояж, достал тетрадь в сером переплёте, положил на стол.
Они оба смотрели на неё.
— Мы не сожгли, — сказал Майлз.
— Нет.
— Это было двое суток назад. В поезде мы уже всё знали наизусть.
— Знаю.
— Ты старшая, — тихо сказал он. В голосе была усталость и удивление человека, обнаружившего ошибку в понятном уравнении. — Ты должна была сказать.
— Ты тоже читал инструкцию, — ответила Лизи. — Ты тоже знал, что нужно сделать. — Она встретила его взгляд. — Почему не сжёг сам?
— Потому что это не моя...
— Майлз. — Она произнесла его имя резче, чем хотела. — Если нас возьмут с этой тетрадью, она докажет, что мы — не те, за кого себя выдаём. Это не вопрос субординации. Это вопрос того, живы ли мы завтра. Ты понимаешь?
Он опустил глаза.
— Да, — сказал наконец. Тихо. — Понимаю.
— Значит ты тоже должен был. Независимо от того, кто старший.
Тишина. За окном где-то вдали снова кто-то запел — обрывок той же песни про Рейн, один голос, к которому подтянулся ещё один.
— Ты права, — сказал Майлз. — Это наша общая ошибка. — Он тяжело вздохнул, принимая очевидное: — Но преимущественно моя. Я видел тетрадь каждый раз, когда открывал саквояж. Каждый раз думал — надо сказать. И не говорил.
Лизи посмотрела на него. В этом простом признании, без защиты и оправданий, было что-то, что остудило её собственную злость.
— И я не говорила, — сказала она. — Значит оба.
Она взяла тетрадь, подошла к пепельнице, достала гостиничные спички с логотипом.
— Подожди, — сказал Майлз. — Всё выучили точно?
— Я — да.
— Я тоже. — Он кивнул. — Тогда жги.
Она чиркнула спичкой, поднесла огонь к краю. Бумага занялась медленно; угол потемнел, свернулся, тонкий серый дым потянулся вверх. Имена, даты, школы, кличка мёртвой собаки — всё это превращалось в пепел.
Когда всё догорело, она растёрла пепел пальцем и посмотрела на чёрные пятна.
— Теперь всё только у нас в головах, — сказала Лизи.
— Этого должно хватить, — ответил Майлз. Больше себе, чем ей.
Они развернули карту. Лизи провела пальцем по маршруту: от Кёльна на юг, вдоль Рейна, к Боденскому озеру.
— Послезавтра, — сказала она.
— Что?
— Встреча с Жан-Люком. Позавтрашний день, два часа дня, Маркштатт-плац. — Она подняла глаза. — Если мы не выйдем из Кёльна сегодня, мы опоздаем.
Майлз смотрел на карту, прикидывая ходы.
— Сегодня днём, — сказал он. — Нужно уходить именно днём. Пока ходят поезда по расписанию, открыты кассы, есть носильщики. Пока всё ещё похоже на обычное движение.
— Ночью, — сказала Лизи.
— Что?
— Ночью безопаснее. Меньше людей, меньше глаз. Человек в сером пальто ждёт, что мы выйдем через парадный вход. Ночью проще уйти через служебный.
— Или ночью будут патрули, которых нет днём, — возразил Майлз. Он говорил быстрее — думал вслух. — Формально военное положение не объявлено, но фактически... они усилили контроль. Ночью одиночные фигуры на улице подозрительнее, чем днём растворённые в толпе. Толпа — это прикрытие. Сейчас на улицах толпы.
— Сейчас толпа патриотическая, — сказала Лизи. — В этой толпе мы — британцы. Это слово перестало быть нейтральным.
— Зато днём поезда ходят по главному расписанию. Ночью...
— Майлз. — Она тихо произнесла его имя, и он замолчал. — Я понимаю твою логику. Она верная. — Она снова посмотрела на карту. — Но если мы выйдем днём и нас остановят у двери, до Радольфцелля мы вообще не доедем. Если выйдем ночью и доберёмся до маленькой станции — у нас будет шанс сесть на ранний поезд и успеть.
Он промолчал.
С улицы донеслось громкое, стройное пение: Deutschland über alles. Слова просочились в щели окна и заполнили комнату.
— Ты права, — сказал он наконец. Он не сдался — принял. И это Лизи почувствовала.
— Не поедем с Hauptbahnhof, — сказала она, склонившись над картой. — Возьмём Bummelzug. Медленный поезд с множеством остановок. Маршрут менее предсказуем. Сойдём на маленькой станции и до Радольфцелля доберёмся на перекладных.
— Сколько времени?
— Больше, чем по прямой. Но мы успеем.
Майлз посмотрел сначала на карту, потом на неё.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда до ночи нам нужно не привлекать внимания. Сидеть в номере. Держаться подальше от окна.
— Да.
— И поесть что-нибудь, — добавил он. — Мы не ели со вчерашнего вечера.
Лизи посмотрела на него. И — неожиданно для себя — почти улыбнулась.
— Да, — сказала она. — И поесть.
Лето темнеет поздно, и ночь опустилась на Кёльн медленно. Они ждали до полуночи, пока колокола собора отсчитали двенадцать ударов, и звук растворился.
Человек в сером пальто ушёл от цветочной лавки около десяти — Лизи следила. Значит сменился. Или решил, что добыча никуда не денется до утра.
Они собрали в одну небольшую сумку только необходимое: деньги, документы. Больше ничего. Одежду, книги, саквояж Майлза оставили. Пусть выглядит так, будто они вернутся к завтраку.
Коридор был пуст. Они спустились по служебной лестнице — мимо кухни, пахнущей остывшим супом и чем-то кислым, — и вышли через заднюю дверь.
Дверь поддалась с сухим скрипом.
Ночной Кёльн был другим — пустым, гулким. Их шаги отдавались от стен. Где-то у реки горели огни. Над собором в тёмном небе висела половина луны.
Лизи шла первой. Майлз — на полшага сзади и правее. Она всё время слушала — не оглядываясь, а просто отмечая пространство за спиной: шаги, паузы, тишину.
Им предстояло пешком добраться до маленькой станции на южной окраине. Около часа пути.
Они шли — две маленькие фигуры в огромном чужом городе, который уже переставал принадлежать тем, кто здесь родился, и уж точно не принадлежал им.
30–31 июля 1914 года. Южная Германия → Австро-Венгрия
До лета четырнадцатого года подданный британской короны мог доехать от Кале до Константинополя, не имея при себе ничего, кроме визитной карточки и терпения к неудобствам вагона третьего класса. Паспорт в европейском путешествии считался пережитком наполеоновских времён — бумагой, которую спрашивали разве что в России да в Османской империи, странах, слывших в этом смысле не вполне цивилизованными. Германские и австрийские таможенники интересовались табаком и кружевом, но редко — личностью пассажира. Так было ещё в июне. К концу июля от этой беспечности не осталось и следа: континент лихорадочно обзаводился новой, прежде невиданной бюрократией — бюрократией подозрения.
Поезд, который местные называли Bummelzug — «прогулочным», — тащился от одной безымянной станции к другой, останавливаясь в каждой деревушке, где пахло навозом и прелыми яблоками. Деревянные лавки третьего класса были жёсткими; в нос лез дешёвый табак, варёные яйца, чужой пот. В этой гуще людей, ехавших на ярмарки или к родне, Лизи и Майлз растворялись — двое из многих.
Выбор местных линий имел свою цену. Скорые поезда шли прямо, с одной пересадкой в Мюнхене, и брали с пассажиров документы уже на входе, под взглядом жандарма, — слишком людно, слишком на виду. Bummelzug такой роскоши не предлагал: он полз до конечной станции своей ветки, где всех без разбора выгружали на пересадку, и уже там нужно было отыскать нужный путь, нужный состав, нужную очередь. Дольше. Грязнее. Но безопаснее — в толпе, меняющей поезда, никто не запоминает лиц.
Крестьяне обсуждали виды на урожай, и лица их были обветренными, неспешными. Но в разговоры всё чаще вплетались новые слова — «мобилизация», «Россия», «сербы», — произносимые с той особой интонацией, с какой говорят о грозе, которая ещё не разразилась, но которую уже чувствуют по перемене света. На каждой станции — солдаты. Мальчишки в новеньких серых мундирах, не нюхавшие ещё окопной грязи, горланили что-то бравурное; составы с пушками и лошадьми проносились по соседним путям, заставляя их маленький поезд покорно замирать и вздрагивать.
— Они поют, — тихо сказал Майлз, глядя на группу новобранцев на перроне очередной станции. Он произнёс это не как наблюдение, а как задачу без решения.
Лизи не ответила. Она считала эшелоны — по въевшейся, аналитической привычке, — и число их росло с каждым часом.
К границе они подъехали на рассвете. Станция оказалась маленькой, но неожиданно людной: перрон был заполнен не пассажирами, а мундирами. Жандармы в металлических касках, офицеры с планшетами, винтовки составлены в козлы у стены. На вокзальной стене — плакат, от которого ещё веяло сырой типографской краской: перечёркнутые ухо и глаз, и готическая надпись под ними — «Vorsicht, Spione!» Осторожно, шпионы.
— Всем с иностранными паспортами — в здание, на контроль! — прокричал кондуктор, и в его голосе Лизи впервые за поездку услышала не досаду, а настоящую тревогу.
Они поднялись. По пути к дверям вагона у них оставалось не больше десяти шагов — и весь разговор уместился в них.
— Если разведут по разным комнатам, — тихо сказала Лизи, не глядя на Майлза, а только вперёд, на спину идущего пассажира, — молчи про Вену. Говори только про мать. Про мать ты знаешь достаточно.
— А если спросят про отца?
— Тогда ты плохо его помнишь. Тебе четырнадцать было, когда он умер для тебя в последний раз — то есть уехал. Дети не помнят отцов в подробностях.
Майлз кивнул — быстро, коротко, не как согласие, а как человек, запоминающий числа перед экзаменом.
— А если поймут?
Она на секунду замедлила шаг.
— Тогда мы не знакомы. Ты просто попутчик, с которым разговорились в вагоне. Держись за эту версию, что бы ни случилось со мной. — Она поправила шляпку — жестом, не имевшим отношения к шляпке. — Это приказ, Джулиан, а не просьба.
Он не ответил. Но плечи его чуть опустились — не от страха, а от того, что решение было принято за него, и можно было больше не искать своё.
Их отвели не в общий зал, а в отдельную комнату — голые стены, стол, два стула. Само это отделение от прочих делало их подозреваемыми ещё до первого вопроса.
Вошедший офицер был немолод, с седыми, аккуратно подстриженными усами. В нём не было прусской жёсткости их прошлой проверки — была венская учтивость, а от учтивости, как ни странно, становилось страшнее: она означала, что человек умеет ждать.
Он долго молчал над их паспортами.
— Вэнс, — произнёс он, будто пробуя фамилию на язык. — Прямиком из Кёльна, я вижу. И в такое время вы решили навестить хворую матушку в Швейцарии — через всю Германию и Австрию, вместо прямой дороги через Страсбург? Занятный маршрут для любящих детей.
— Я хотела показать брату Вену, герр офицер, — ровно ответила Лизи. — Он никогда не видел столицы Габсбургов.
Офицер поднял глаза.
— Ваш батюшка, сэр Реджинальд Вэнс. Кажется, имел честь встречать его несколько лет назад на приёме в Хофбурге. Высокий, статный господин, большой поклонник Шуберта, если не ошибаюсь?
Слова легли в комнату, как монеты на стол — с тем же холодным, звонким звуком окончательности. В легенде, которую Лизи знала наизусть, до последней запятой, не было ни слова о музыкальных пристрастиях вымышленного отца. Ловушка была расставлена изящно — так, что ответить можно было только неверно.
Она не отвела взгляда. Смотрела не на мундир — на человека. Воротничок чуть потёрт на сгибе. На рукаве — крошечное пятно чернил. Руки, лежащие на столе: короткие пальцы, ногти стрижены коротко, но под одним темнеет полоска въевшейся грязи. Кожа на пальцах загрубела. Это были руки не кабинетного игрока, а человека, который сам таскает ящики и проверяет составы. Служака, не хитрец. Значит — не блеф. Но, может, и не проверка вовсе, а пустое, дежурное совпадение имён.
Отвечать было нельзя — любой ответ подтверждал бы либо неосведомлённость, либо ложь. Лицо она держала ровным — привычка, отработанная ещё в Глен-Элби, где нельзя было показать однокурсницам, что выигрываешь партию. Но за этим лицом всё летело кувырком. Шуберт. Почему Шуберт. Кто вписал Шуберта в досье. Полковник Грей? Мисс Смит? Никто не предупреждал. Значит — либо он лжёт, и тогда любой ответ его устроит, потому что проверяет он не факт, а её реакцию на вопрос. Либо не лжёт, и тогда молчание длиннее секунды выдаст её вернее любого неверного слова. Сколько она уже молчит. Три удара сердца? Четыре? Он ждёт, не моргая. Отец. У отца нет лица, есть только чужая фамилия и стопка бумаг, которую она заучивала в поезде из Дувра. Придумать композитора — рискованно. Не отвечать — рискованно. Спросить в ответ — выиграть время, но выдать, что вопрос застал врасплох.
Она открыла рот, подбирая слово, которое ничего бы не подтвердило и не опровергло —
и в этот миг за дверью раздался топот сапог, слишком частый и слишком многочисленный для одного вестового.
Дверь распахнулась без стука. Молодой унтер, красный от бега, сунул офицеру телеграфный бланк, не дожидаясь позволения войти, — жест, немыслимый пятью минутами раньше. Офицер развернул листок. Лизи видела, как меняется его лицо, — не испуг, а мгновенная, почти механическая собранность, будто в человеке щёлкнул невидимый рычаг.
— Allgemeine Mobilmachung, — сказал унтер, и слово, произнесённое вслух, будто оттолкнуло воздух в комнате.
За окном, на путях, уже нарастал шум — гудки, лязг сцепок, крики стрелочников. Санитарный состав, шедший, как видно, с юга, требовал немедленного пропуска; на соседний путь спешно перегоняли платформы с лошадьми, освобождая дорогу. Жандарм просунул голову в дверь и что-то доложил — Лизи разобрала только «пути» и «приоритет». Офицер поднялся, забыв про Шуберта, про маршрут, про всё, что минуту назад казалось ему важным. Гражданские паспорта в это утро внезапно перестали быть его заботой.
— Сколько вас? — бросил он, уже не глядя на них, а глядя в окно, за которым разворачивалась совсем другая, куда более неотложная драма.
— Двое, — ответила Лизи.
Он поставил штампы — резко, не глядя на страницы, тем механическим жестом, каким расписываются в получении почты.
— Проходите. Живо.
На перроне их встретил уже другой мир, чем тот, из которого они час назад вошли в здание вокзала. Носилки, вынесенные из санитарного вагона, — не напоказ, буднично, как выносят ящики. Молодой солдат с перевязанной, потемневшей от крови повязкой на голове сидел прямо на дощатом полу перрона, ни на кого не глядя, и мелко покачивался — то ли от боли, то ли от того особого, отрешённого спокойствия, какое бывает у людей, впервые увидевших то, чего им не забыть. Офицеры кричали друг на друга поверх голов толпы — не от злости, а потому что иначе было не расслышать. Где-то женщина всхлипывала, прижимая к себе мальчика лет пяти, который смотрел на происходящее с тем детским, ещё не испорченным ужасом любопытством, что не понимает разницы между зрелищем и бедой.
Майлз остановился, глядя на солдата с повязкой. Он не произнёс ни слова — просто стоял, и рука его на ремне саквояжа сомкнулась и не разжималась, пока кожа под пальцами не заскрипела.
Отец рассказывал ему о войне по воскресеньям, после проповеди, — о Кандагаре, о Спионскопе, о дядьях, которые возвращались с таким загаром, что их не узнавали соседи, и с историями, которые с каждым годом становились всё складнее и веселее. Война в этих рассказах была делом взрослых мужчин где-то очень далеко, почти театром, из которого привозят трофеи и анекдоты. Мальчик на дощатом полу перед ним не подходил ни под одну из этих историй. У него не было ни загара, ни анекдота — только повязка, которая натекла бурым пятном на воротник, и взгляд, направленный в пустоту перед собой.
Лизи заметила, что Майлз не дрожит — он замер, будто из него вынули пружину. Это было хуже дрожи. Она видела такое у себя однажды, в пять лет, у гроба матери — то оцепенение, что наступает не от того, что видишь сейчас, а от того, что несколько минут назад чуть не случилось с тобой самим, и тело только теперь, с опозданием, понимает, чем это могло кончиться.
— Идём, — тихо сказала Лизи, тронув его за локоть, и почувствовала, как он вздрогнул от прикосновения — будто она разбудила его.
Они сели в свой поезд — теперь он казался игрушечным рядом с военными составами, — и он тронулся не сразу: пропускал сначала санитарный, потом ещё один, гружённый лафетами. В коридоре двое коммерсантов, ехавших с ними от самого Кёльна, обсуждали услышанное с той жадной, взволнованной обстоятельностью, с какой люди пересказывают друг другу то, чего сами толком не понимают.
— Двадцать четыре часа, — говорил один, отставной вид, аккуратные усы. — Максимум тридцать шесть — и вся линия будет забита войсками, помяните моё слово.
— А как же коммерция? — спросил второй, явно расстроенный больше судьбой своих товаров, чем судьбой Европы.
Лизи заметила, что руки у неё дрожат, только когда полезла в саквояж за платком. Не раньше. Всё время в комнате они были твёрдыми, послушными — сейчас, когда надобность в твёрдости отпала, тело будто спохватилось и решило наверстать упущенное. Она сжала платок в кулаке, подождала, пока пальцы успокоятся, и только тогда убрала его обратно.
Лизи слушала вполуха, наблюдая за перроном, уплывающим назад: жандарм, помогающий грузить раненых; мальчик, всё ещё цепляющийся за материнскую юбку; плакат с перечёркнутым глазом, чуть покосившийся от ветра. Она поймала себя на мысли, что запоминает это в тех же категориях, в каких прежде запоминала расписания и коды, — как данные, которые потребуются позже.
— Ты не спросил меня, что я собиралась ответить, — сказала она Майлзу, когда станция скрылась из виду.
— Про Шуберта?
— Да.
Он посмотрел на неё — впервые за этот час без напряжения в лице, почти с тенью прежнего, кембриджского любопытства к нерешённой задаче.
— Что бы ты сказала?
— Что отец не выносит Шуберта. Что путает его с Брамсом и обижается, если поправить.
Майлз помолчал, обдумывая.
— Рискованно.
— Рискованно, — согласилась она. — Но так делают живые люди — путают, обижаются. Шпионы отвечают правильно. — Она поправила перчатку — точным, коротким движением, не глядя на неё. — Впрочем, теперь уже не узнаем, сработало бы это или нет.
Майлз кивнул и отвернулся к окну — не как прежде, бездумно, а разглядывая составы, идущие навстречу, будто пересчитывая их, как когда-то считал вагоны у себя в Дареме, ребёнком, от скуки. Только теперь в этом счёте не было ничего детского.
Империя, в которую они въезжали, ещё вчера казавшаяся им лоскутной и расслабленной — страной вальсов и учтивых пограничников, — за одну ночь стянулась в кулак, как перетянутая тетива. И они были внутри этого кулака, двое чужаков с документами на чужие имена, едущие туда, где документы значили всё меньше, а быстрота решений — всё больше.
31 июля 1914 года. Радольфцелль, Германская империя.
Мало кто из тех, кто проезжает через Радольфцелль, знает, что городок этот больше пятисот лет Германии не принадлежал. В 1298 году епископ, задолжавший короне, продал его Габсбургам — и с тех пор, вплоть до 1805 года, здесь звучала не германская, а австрийская речь, а над ратушей висел не прусский орёл, а лев с поднятой лапой. Потом пришёл Наполеон и перекроил Европу по своему вкусу, вернув Радольфцелль немцам вместе с половиной Швабии. Жители, впрочем, от этого нисколько не изменились: по-прежнему торговали рыбой, вином и осторожностью и реагировали на смену правителей с той же невозмутимостью, с какой воспринимают перемену погоды.
В последний день июля городок жил уже третью неделю после своего главного летнего праздника — дня местных святых Теопонта, Сенезия и Зенона, чьи мощи покоились в соборе Unserer Lieben Frauen на рыночной площади. Флажки с водного крестного хода, который жители соседнего Мооса ежегодно устраивали ещё с 1797 года, местами так и не сняли. Они висели, выцветшие, между окон, и от этого казалось, будто праздник всё ещё продолжается, хотя веселья в воздухе давно не было.
Поезд привёз Лизи и Майлза в Радольфцелль ближе к вечеру. Городок встретил их обманчивым спокойствием: аккуратные домики с черепичными крышами, узкие улочки, вымощенные брусчаткой, свежий воздух, напоённый озёрной водой и геранями в окнах. Здесь не было ни патриотических флагов Кёльна, ни ощетинившихся штыками патрулей. Только состоятельные бюргеры, неспешно гулявшие по набережной, и туристы, до которых, казалось, ещё не докатились последние новости.
Впрочем, новости их всё же настигли.
У киоска на привокзальной площади Лизи купила газету и, не разворачивая, сунула её под мышку. Читать на людях было ни к чему. Уже в номере, за закрытой дверью, она пробежала текст и почувствовала, как у неё перехватило дыхание: Германия предъявила ультиматум России — свернуть мобилизацию в двенадцать часов, а Франции — объявить нейтралитет в течение восемнадцати. Счёт, судя по всему, шёл уже не на недели.
Гостиницу они выбирали по внешности, а не по вывеске: трёхэтажный дом с чистыми окнами, не самый дешёвый, чтобы не вызывать подозрения скупостью, и не самый роскошный, чтобы не подчеркивать статус. У стойки Майлз, оробевший студент, путался с формулярами, а Лизи объясняла портье, что брат плохо спит в дороге и просит комнату потише, подальше от лестницы. Портье, полный, сонноглазый человек, кивал с той скукой, с какой встречают сотни таких же братьев и сестёр каждое лето, и выдал им два ключа от смежных номеров, не задав ни одного вопроса, который стоило бы бояться.
Комната Лизи выходила окнами на озеро. Внизу, на сверкающей воде, скользили парусные лодки — маленькие, безмятежные, будто взятые с открытки. Она постояла у окна, разглядывая их, потом отвернулась: слишком долго смотреть на красоту сейчас было непозволительной роскошью.
Она постучала в смежную дверь. Майлз открыл сразу — видно, ждал стука, сидя на кровати в одежде, не разбирая вещей.
— Заходи, — сказал он и тут же, спохватившись, поправился на английский манер: — То есть — прошу.
Она вошла и села на стул у окна, не у кровати. Некоторое время оба молчали — не тягостно, а так, как молчат люди, которым нужно перевести дух перед тем, как заговорить о том, ради чего один из них пришёл.
— Который час у нас назначен? — спросил Майлз наконец, хотя прекрасно знал ответ.
— Два часа дня. У костёла.
— Полагаю, ты уже придумала, кто из нас куда встанет.
— Ты сидишь на скамье. С книгой. Один человек с книгой на скамье в курортном городке — обычное дело, никто не задержит на нём внимания дважды. — Она помолчала, подбирая слова. — Я буду в отдалении. Кафе на углу площади, если найдётся, или просто в тени галереи. Так, чтобы видеть всё, но чтобы меня не связывали с тобой, если что-то пойдёт не так.
Майлз опустил голову, изучая собственные ладони.
— А если пойдёт не так?
— Тогда ты не знаешь меня. Мы никогда не встречались. — Она произнесла это тем же ровным голосом, каким говорила о гостиничных формулярах, и от этой ровности стало только тяжелее. — А я уйду. Не побегу — просто удалюсь обычным шагом, как человек, которому наскучило сидеть в кафе.
— Ты бросишь меня.
— Я не смогу помочь, если нас возьмут обоих. — Она наконец повернулась к нему, не отводя лица. — Кто-то из нас должен остаться на свободе, Джулиан. Чтобы был кто-то, кто дойдёт до отца. Это не выбор между тобой и мной. Это выбор между заданием, которое провалено наполовину, и заданием, которое провалено целиком.
Он долго не отвечал. За окном где-то на набережной играл шарманщик — нестройно, но упрямо, одну и ту же мелодию по кругу.
— Отец мой, — сказал вдруг Майлз, — читал по воскресеньям проповеди о том, что Бог не посылает испытаний сверх сил. Мне всегда казалось это утешением. Теперь я думаю — это было предупреждение. Просто я не понимал, о какой именно силе речь.
— О какой?
— О той, которая нужна, чтобы сидеть на скамейке с книгой, зная, что человек, который к тебе подойдёт, может оказаться и спасением, и концом — и что заранее не узнаешь, кто из двух.
Лизи ничего не ответила. Ей нечем было его утешить — не потому что она не хотела, а потому что утешение здесь означало бы солгать. А лгать ему в этой комнате, после Кёльна и границы, было бы предательством уже другого рода.
— Мы дома читали другое, — сказала она вместо этого. — Мисс Робертс в Глен-Элби рассказывала нам о Крымской войне так, будто это было приключение: красные мундиры, атака лёгкой кавалерии, благородная гибель под Балаклавой. Ни разу — про то, как это выглядит вблизи. Я поняла разницу только вчера, на перроне.
— И что ты чувствуешь теперь, когда понимаешь?
Она задумалась — не для эффекта, а потому что вопрос застал её врасплох.
— Что мне девятнадцать лет и я боюсь. И что бояться теперь можно только с закрытым ртом.
Майлз кивнул — медленно, будто впервые за день с чем-то согласился до конца.
— А если он не придёт?
— Значит, будем ждать следующего сигнала. У нас есть запасной вариант. — Она не стала говорить, что запасной вариант ей нравится ещё меньше основного: слишком много звеньев, слишком много людей, которые могут его выдать. — Но он придёт. Красный «Кандид» — слишком точная деталь, чтобы её выдумал случайный человек.
— А если это ловушка? Если границу мы прошли только потому, что нас вели — специально, чтобы привести сюда, в эту самую точку?
Вопрос повис в комнате без ответа. Не потому, что Лизи не хотела отвечать, а потому что сама задавала себе тот же вопрос со вчерашнего утра и не находила ничего, кроме отсутствия доказательств в обе стороны.
— Тогда мы узнаем это без десяти два, — сказала она наконец. — Не раньше.
Без четверти два она вышла первой, оставив Майлза досчитывать до нужного часа в одиночестве — так было условлено: не приходить вместе, не выходить из одной двери.
Рыночная площадь встретила её тем же обманчивым покоем, что и весь городок: фонтан посередине, вокруг которого чинно фланировали редкие отдыхающие, и костёл с готическим шпилем, вросший в площадь так плотно, будто стоял здесь всегда, а не просто дольше, чем кто-либо из ныне живущих. Она остановилась у фонтана, делая вид, что разглядывает воду, а на деле сканируя периметр: галерею вдоль домов, скамьи у западной стены собора, тени в арках, где мог бы прятаться человек, которому незачем привлекать внимание.
Ничего. Ни одной фигуры, повторившейся дважды.
Она отошла к галерее, туда, где через колонны хорошо просматривалась и площадь, и вторая скамья от угла у западной стены — та самая, что была названа в инструкции. Села за столик крохотного кафе, заказала кофе, которого не собиралась пить, и раскрыла перед собой путеводитель, купленный ещё в Кёльне, — реквизит, а не чтение.
В без пяти два на площадь появился Майлз. Он шёл неторопливо, чуть сутулясь, — не игра, а так, как ходил всегда, когда мысли занимала задача без решения, — и сел на вторую скамью от угла, тут же уткнувшись в книгу. Со стороны — просто студент, коротавший час до чего-то скучного: визита к тётке, лекции, поезда.
Лизи отсчитывала минуты по колокольне костёла — она пробила без четверти, потом ровно два. Время тянулось, как перед грозой.
Без одной минуты два на площадь вошёл мужчина. Среднего роста, крепкого сложения, в костюме, который не был ни слишком новым, ни слишком поношенным, — тот самый фасон, что носят люди, не желающие выделяться ни бедностью, ни достатком. Он прошёл вдоль фонтана, демонстративно игнорируя его, словно заранее знал, что там никого нет, и опустился на скамью через одну от Майлза, у той же западной стены. Достал из кармана книгу. Красный переплёт. «Кандид».
Лизи сжала в руке чашку с остывшим кофе и не сделала ни глотка.
Прошла минута — или две, она перестала следить за временем, — прежде чем Майлз поднялся с книгой в руке и подошёл к соседней скамье, будто ища, где присесть поудобнее в тени. Он остановился рядом с мужчиной.
— Простите, — произнёс он по-немецки, безупречно, без малейшей запинки, хотя Лизи знала, чего ему стоило удержать голос ровным, — эта дорога ведёт в Вестфалию?
Мужчина перевёл на него взгляд — спокойный, ничего не выражающий, привычный к тому, что вопросы задают ему, а не он.
— Все дороги ведут туда, если у вас достаточно оптимизма, — сказал он.
Он закрыл книгу и поднялся со скамьи, отряхивая полы пиджака — жест, не имевший значения ни для кого, кроме тех, кто знал, что за ним последует.
31 июля 1914 года. Радольфцелль, Германская империя.
Пока двое почти незнакомых друг другу людей садились рядом на скамью у собора, в Париже редакция «Юманите» ещё не знала, что не пройдёт и восьми часов, как её главный редактор перестанет существовать для завтрашнего номера. В Санкт-Петербурге в этот самый час на телеграфные ленты уже легло слово, которое через сутки напечатают крупным шрифтом все газеты Европы: мобилизация. А здесь, у западной стены собора, единственным событием была отряхнутая пола пиджака — жест, за которым ничего не следовало, кроме тишины, в которой два человека решали, можно ли друг другу доверять. Третья — та, для кого и затевалась вся эта осторожность, — сидела в тридцати шагах, за столиком кафе, и видела только спины.
Майлз рассмотрел его только теперь, вблизи. Мужчина оказался выше среднего — на полголовы выше самого Майлза — и держался с той сухой, собранной прямотой, которая бывает у военных даже в штатском. На вид ему было лет тридцать пять, может, чуть больше, хотя война и работа стирают возраст до одной неопределённой черты. Голова у него была выбрита до блеска — не из моды, а по привычке: так бреются люди, которым лишний волос кажется лишней уликой. Лицо — узкое, резко вылепленное, с высокими скулами, глубоко посаженными тёмными глазами и носом с давней, неровно сросшейся горбинкой. Ни шрама, ни заметной метки, ничего, что можно было бы назвать приметой, — и всё же запоминался он сразу, целиком, как запоминается не черта, а выражение. Словно его вырезали из тёмного дерева и отполировали до гладкости.
— Жан.
Имя прозвучало как знак и как проверка. Рукопожатия не последовало.
— Джулиан.
Майлз тоже не потянулся к нему рукой. Так было условлено: имена — да, руки — нет. Слишком многое можно прочесть по хватке.
Француз заговорил по-немецки негромко, не поворачивая головы. Акцент был лёгкий, но явный — та мягкость на «р», которую никакое прилежание не скрывает.
— Вы опоздали. Меня предупреждали, что вы прибудете вчера.
Майлз чуть повёл плечом — будто от досадной мелочи.
— Границу закрыли для гражданских. Мобилизация.
— Мобилизация. — Жан затянулся папиросой и щёлчком отправил окурок под скамью. — Теперь всё будет так. Опоздания. Проверки. Люди, которые ещё вчера продавали вам билет, сегодня спрашивают документы.
Он держал папиросу не по-французски, двумя пальцами, а между указательным и средним, как держат её немцы. Майлз отметил это и тут же отпустил мысль — неприятную, но пока ещё ни о чём не говорящую.
Жан впервые повернул голову.
— Где второй? Мне говорили, вас будет двое.
Майлз чуть качнул подбородком в сторону площади, не указывая прямо.
— Нас и есть двое. Моя сестра здесь. Подойдёт позже. Сперва мне нужно было убедиться, что это вы, а не кто-то, кто знает пароль по другой причине.
Пауза. Взгляд Жана стал чуть тяжелее, но в нём мелькнуло что-то похожее на уважение.
— Разумно. Хотя и не по уговору.
— Уговор писался для мирного времени.
Фраза вышла у Майлза почти сама собой. Он и сам на миг удивился, насколько естественно она прозвучала.
Жан не улыбнулся. Только кивнул и поднялся со скамьи. Ни «пойдёмте», ни «следуйте за мной» — ничего лишнего.
— За мной. Не сразу. Считайте до тридцати.
Он застегнул пиджак и пошёл прочь, не оглядываясь; свернул в аллею за собором и скрылся за углом живой изгороди.
Майлз досчитал до тридцати, глядя на свои ботинки, и только потом встал — будто студент, которому пора на следующую пару. Он снял шляпу, коротко провёл ладонью по лбу и снова надел её. Знак, о котором условились ещё в Кёльне: спокойно, это тот, кого ждали.
Он не двинулся за Жаном прямо. Пошёл той же стороной, но своей дорогой, по другой аллее, держа его фигуру на самом краю зрения — там, где ещё различаешь силуэт, но не скажешь наверняка, что двое идут вместе. Мимо киоска, где мальчишка расклеивал свежий листок с воззванием, мимо скамьи, на которой старик читал газету, не поднимая глаз. Никто не задержал на нём взгляда дольше, чем на любом другом прохожем в летние сумерки.
Он думал о том, что где-то сейчас — в Вене, на столе военного министра — лежит план перевозки войск, составленный три года назад и до этого дня не тронутый, а здесь, у него под ногами, брусчатка такая же, как вчера и позавчера, и человек впереди, для всех остальных всего лишь турист, спешащий по делам. Мысль показалась ему нелепой — и от этого только страшнее.
Жан вывел его на дорожку между двумя старыми липами — узкую, скрытую с одной стороны плотными кустами, а с другой открытую на десятки шагов, так что подойти незамеченным было бы трудно. Он уже ждал там, привалившись плечом к стволу, достал часы, глянул, убрал обратно.
— Пусть подойдёт. Одна.
Майлз обернулся туда, откуда пришёл, и снова коснулся шляпы — теперь уже для Лизи, которая, как он знал, следила за ним всё это время с той же выверенной дистанцией.
Она подошла неспешно, с тем спокойствием на лице, которое стоило ей, наверное, не меньше усилий, чем весь предыдущий час слежки.
— Моя сестра. Элеонора.
Жан перевёл взгляд с Майлза на неё и задержал его дольше, чем нужно было бы для вежливости. Потом слегка склонил голову.
— Мадемуазель.
Слово звучало безупречно, но веры в имя, которое ему только что назвали, в нём не было. Лизи уловила это не по тону — он остался ровным, — а по тому, как быстро мужчина пробежал взглядом по её лицу, рукам, туфлям, сумочке. Так смотрят не на незнакомку, а на досье, которое уже читали.
— Меня зовут Жан. Только это, и довольно.
— Тогда, Жан, — сказала Лизи по-английски, впервые за весь разговор, — давайте решим, на каком языке нам проще объясниться, не привлекая внимания прохожих.
Он чуть приподнял бровь — не от непонимания, а от неожиданности, — и ответил на том же языке, с акцентом заметнее, чем в немецком, но вполне сносным:
— Английский. Годится. Здесь его понимают немногие, а те, кто понимает, обычно слишком заняты, чтобы вслушиваться в парковую болтовню.
Лизи на миг задержала на нём взгляд.
— Тогда, раз уж мы понимаем друг друга, кто из нас здесь распоряжается?
Вопрос прозвучал ровно, без вызова, но Жан уловил в нём именно то, чем он был: не любопытство, а проверку границ.
— Обычно я. — Он на секунду опустил глаза на дорожку, потом снова поднял их. — Я знаю дороги, людей на постах, места, где можно проехать, и места, где придётся идти пешком. Без меня вы не доберётесь до Лемберга и до конца этой недели.
— А вопрос, куда мы едем и зачем, остаётся за мной, — ответила Лизи. — Дороги — ваши. Цель — моя. Так и разделим.
Он посмотрел на неё ещё секунду и усмехнулся — коротко, одними уголками рта.
— Договорились, мадемуазель. Хотя обычно с этим спорят дольше.
— У нас нет времени спорить дольше.
За просветом кустов прошла смеющаяся группа немецких офицеров — молодые, в отутюженных мундирах, ещё не нюхавшие того, чем пахнет исполнение приказов, которые они получат через несколько дней. Жан проводил их взглядом, в котором не было страха — только глухое, давно накопленное раздражение человека, для которого этот мундир значил не абстрактную угрозу, а вполне семейную обиду. Он достал новую папиросу.
— Мой отец воевал с ними в семидесятом. Говорил: пруссаку только дай повод — придёт и заберёт твоё. Теперь вот опять. Ультиматумы. — Он чиркнул спичкой и тут же каблуком раздавил окурок от прежней папиросы. — Шумят, будто им всё дозволено.
Лизи стояла уже достаточно близко, чтобы заметить то, о чём Майлз ей ещё не успел сказать: пальцы, державшие папиросу не по-французски, между указательным и средним; обветренную кожу; ноготь на большом пальце, срезанный неровно и коротко. Она ничего не сказала. Только чуть дольше, чем следовало, задержала взгляд на его руке, прежде чем вернуть его к лицу.
— В этот раз всё будет иначе, — закончил Жан и сплюнул на землю не театрально, а как ставят точку.
— И как же, — спросила Лизи, — нам теперь до Лемберга, если дорога, о которой вас предупреждали, больше не годится?
— Не годится. Маршрут через Линдау, пароходом по озеру, потом на Мюнхен и восточной дорогой — забудьте. Составы на этой линии реквизируют под войска через два дня, может, раньше. То же с лошадьми: в казармах уже забирают всё, что можно запрячь, — под пушки, под фураж. Экипажа не будет.
— Как же тогда?
— Пешком. Южнее, вдоль озера, лесными тропами, мимо большой дороги и вокзалов, до Брегенца. Дальше видно будет. Дольше, зато никто не спрашивает документов у тропы, где ходят разве что рыбаки и контрабандисты сыра.
— Насколько дольше?
— На два дня. Может, на три, если у перевалов встретятся посты. — Он посмотрел на небо, будто сверялся с ним как со вторым свидетелем. — У вас есть эти дни?
Лизи едва заметно качнула головой.
— У нас нет выбора.
— Тогда договорились и об этом. Я приду за вами сам, к заднему входу вашей гостиницы, сегодня ночью, ровно в два часа. Не экипаж — не доверяю теперь ничему на колёсах. Одна сумка на двоих, не больше. Всё, что нельзя унести в руках, оставьте здесь, в этом городе, вместе с именами, которые вы называли портье.
Он кивнул им — коротко, без прощальных слов — и свернул в кусты той же боковой тропой, какой пришёл. Через несколько шагов его уже не было видно за листвой.
Они возвращались в гостиницу порознь, с разницей в четверть часа, как было условлено.
— Ну что скажешь? — спросил Майлз, едва за Лизи закрылась дверь его номера. В голосе звучало облегчение человека, для которого самый страшный экзамен только что закончился и, кажется, сдан. — По-моему, всё прошло как нужно. Он… он внушает доверие.
— Да, — сказала Лизи. — Похоже на то.
Майлз выдохнул и сел на край кровати, впервые за день позволив плечам опуститься. Первый, самый опасный этап был пройден. Он имел право на облегчение, и она не собиралась его этого права лишать.
Сама Лизи подошла к окну и остановилась, глядя не на озеро, а в одну точку — туда, где липовая аллея скрывалась за крышами других домов. Она снова и снова прокручивала в голове прошедший час: слова, паузы, то, как Жан переводил взгляд с её лица на туфли. Всё было безупречно — настолько, что впору было гордиться, если бы не одна деталь, слишком мелкая, чтобы называться доказательством, и слишком настойчивая, чтобы её забыть: то, как он держал папиросу. Не по-французски. Дважды.
Внизу, в холле, портье негромко переговаривался с постояльцем, только что вернувшимся с вечерней газетой под мышкой, — что-то про Париж, про выстрелы в кафе, про человека, чьего имени она не расслышала. Слова долетели снизу через приоткрытое окно обрывками, не сложившись в целую фразу, и она не придала им значения — мало ли что случается вечерами в чужих городах. У неё было своё, куда меньшее по масштабу, но куда более упрямое беспокойство, и оно не желало отпускать её ни на минуту.
1 августа 1914 года. Южная Германия
В Радольфцелле этой ночью не спали не из-за войны — самого этого слова здесь ещё не произносили вслух, — а из-за колоколов. С полуночи на Мюнстере, том самом соборе, у чьей западной стены накануне сидел Майлз с книгой, били не так, как бьют к заутрене: сбивчиво, с рваными паузами между ударами. Пономарь потом признался соседям, что впервые в жизни звонил по бумажке — верховой привёз её под утро, — и, считая удары по писаному листу, дважды сбивался и начинал заново. К рассвету на дверях городской управы уже висел лист с гербовым орлом и одним словом наверху, напечатанным крупнее прочих: Mobilmachung. Объявление войны России, то самое, что этим же вечером подпишут в Берлине за императорским столом, до Радольфцелля дойдёт только завтра утром. Здесь пока знали одно: всех, кому положено, забирают.
За час до назначенного срока Лизи разложила на кровати всё, что было у неё с собой: дорожное платье, шкатулку с письмами, флакон духов, купленный ещё в Лондоне, — и поняла, что унести можно едва ли треть. Жан был ясен: одна сумка на двоих, не больше. Она сложила в саквояж смену белья, деньги, зашитые в подкладку, и медальон, который не собиралась оставлять ни при каких обстоятельствах. Всё остальное осталось лежать на покрывале — не выброшенное, а как будто уже забытое заранее, как забывают вещи, которые больше не понадобятся тому, кем станешь после этой ночи.
Лизи провела ладонью по вышитому вензелю на шкатулке — в последний раз — и закрыла крышку шкафа, куда потом предстояло убрать чемодан. Простое движение — будто закрываешь дверцу на чужие вещи, которые час назад ещё были твоими, — ощущалось не как расставание с багажом, а как черта, проведённая через всю жизнь: по одну сторону оставался Лондон, герань на подоконнике у Генри, экзамены, которых она уже не сдаст; по другую начиналось нечто, для чего у неё пока не было даже названия, только направление.
Без пяти два в дверь номера никто не постучал.
Звук раздался иначе — с той стороны, откуда его не ждали: тихий скрежет по стеклу, будто ветка царапнула раму, хотя ветра не было и деревьев под окном не росло. Лизи замерла с саквояжем в руке. Звук повторился — раз, другой, с точным, отмеренным интервалом, слишком ровным для случайности. Она подошла к окну и никого не увидела: только пустой переулок внизу, залитый светом одинокого фонаря. И лишь когда отступила от стекла, готовая счесть звук обманом слуха, в темноте у самой стены шевельнулась тень человека, который всё это время стоял так, что сверху его было не увидеть, — прямо под окном, вплотную к кладке.
Жан поднял голову ровно настолько, чтобы она увидела его лицо, и приложил палец к губам.
Стало ясно: в дверь он не стучал не из осторожности вообще, а из очень точной, почти профессиональной осторожности. Дверь просматривалась из окна портье внизу, а эта стена — нет. Он успел вычислить слепую зону здания за то время, что ждал снаружи, пока она собирала саквояж, — и не поленился подобраться под самое окно, лишь бы не оставить в чужой памяти лишнего скрипа в коридоре.
Лизи разбудила Майлза условным стуком в смежную дверь, и через минуту оба уже спускались по чёрной лестнице для прислуги, о существовании которой Жан, судя по всему, знал лучше администрации гостиницы.
Он ждал их за углом здания, там, где его не было видно ни из одного окна.
— Быстро, — бросил он вместо приветствия и пошёл первым, не оглядываясь, — тем шагом, каким ходят люди, которым некогда объяснять.
Улицы, ещё вчера сонные и курортные, за одну ночь стали другими. У перекрёстка промчалась группа солдат — не патруль, судя по спешке, а те, кого только что выдёргивали из казарм на станцию; один на бегу застёгивал ремень, другой придерживал сползающую скатку. Дальше, у закрытой пивной, привалившись к стене, сидел человек в расстёгнутом сюртуке и бормотал что-то в пустоту — не то пел, не то плакал, слишком пьяный, чтобы понять разницу. Жан обошёл его по широкой дуге, не сбавляя шага, и увёл их в проулок, где мостовая сменилась утоптанной землёй.
Он вёл их не по прямой, а зигзагом, дважды останавливаясь у слепых углов домов и выжидая несколько секунд, прежде чем идти дальше, — и оба раза Лизи замечала, что он замирает на миг раньше, чем из-за угла впереди слышатся чужие шаги, будто улавливает их ещё до того, как они окончательно оформятся в звук.
Через пустырь за городской чертой они вышли к рыбацкому сараю на берегу — покосившемуся, пропахшему смолой и старыми сетями строению, которое, судя по замку, не открывали месяцами.
— Здесь, — сказал Жан, толкнув дверь плечом. — В гостинице переодеваться было нельзя. Если портье вспомнит двух англичан, ушедших ночью, и двух крестьян, прошедших через город утром, — это будет одна и та же память о разных людях, слишком похожих ростом.
Он окинул их коротким деловым взглядом — не тем, каким смотрят на людей, а тем, каким прикидывают размер вещи на глаз.
— Какой у вас башмак? — спросил он Майлза.
— Сорок второй, — ответил тот, чуть растерявшись от прямоты вопроса.
Жан перевёл взгляд на Лизи.
— Тридцать шестой, — сказала она раньше, чем он успел спросить.
Он кивнул так, будто занёс это в невидимую тетрадь, и, не прощаясь, вышел за дверь. Снаружи послышались его шаги — быстрые, ровные, не крадущиеся, как шаги человека, которому незачем прятаться в собственном городе.
Некоторое время они молчали, оставшись вдвоём среди сетей и запаха смолы.
— Зачем ему размеры? — спросил наконец Майлз.
— Одежда, — ответила Лизи.
— Это-то понятно. Неочевидно другое: зачем менять её посреди ночи, в сарае, а не в гостинице, если речь идёт просто о том, чтобы выглядеть беднее.
Она посмотрела на него чуть дольше, чем нужно было бы для обычного ответа. Мысль, которую он озвучил, тревожила её с той минуты, как Жан спросил про башмак, но признаваться в этом первой не хотелось.
— Ты думаешь, нас переводят на новую легенду, — сказала она. — Другие имена. Другая история.
— А ты не думаешь?
— Я думаю, что нас об этом не предупредили, а должны были, — ответила Лизи, и в голосе у неё впервые за вечер прозвучало не спокойствие, а что-то резче. — Если легенда меняется, я должна знать это заранее. А не узнавать из того, какой у меня размер обуви.
Майлз сел на перевёрнутую бочку и потёр ладони — не от холода, скорее от того, что руки хотели дела, а дела не было.
— Может, всё проще. Может, это просто тряпьё, чтобы не выделяться на дороге.
— Может, — согласилась она. — А может, нет. Мы не знаем. И это хуже всего перед переходом — не знать.
Он не ответил. За тонкой дощатой стеной плескалась о сваи вода озера, и этот мерный, безразличный звук только подчёркивал паузу.
Жан вернулся быстрее, чем они ожидали, с двумя свёртками под мышкой. Развязал их на верстаке, не говоря ни слова: грубая тёмная юбка и платок для Лизи, мешковатые штаны, подпоясанные верёвкой, и застиранная рубаха для Майлза. Ни документов, ни новых имён среди свёртков не было — только одежда, и ничего под ней: ни исподнего, ни нижней юбки, только то, что сверху.
— А остальное? — спросила Лизи, разворачивая свёрток до конца и не находя того, что ожидала увидеть.
— Крестьянки в этих краях не носят того, что носите вы под платьем, — ответил Жан, не глядя на неё, будто вопрос касался погоды. — Лишняя ткань — лишние деньги, а у баденской батрачки их нет. Наденьте так, как есть. Иначе это будет видно ещё до того, как кто-то успеет спросить документы.
Она не ответила сразу: между тревогой, которую они только что сами себе выдумали, и этой будничной, почти унизительной подробностью была слишком большая разница, чтобы облегчение не оказалось неловким.
— Переодевайтесь, — бросил Жан. — Оба. У меня нет времени ждать, пока вы решите, кто выйдет первым.
Майлз посмотрел на Лизи, потом на единственную дверь сарая, за которой не было ни занавески, ни угла, куда можно было бы отойти.
— Нам… прямо здесь? — спросил он. — Вместе?
— На дороге, по которой мы пойдём, — ответил Жан уже из-за двери, — стесняться некогда. Здесь не гостиная в Мэйфэре.
Он вышел, не дожидаясь ответа, и оставил их одних.
Несколько секунд ни один не двигался. Потом, не сговариваясь, оба повернулись друг к другу спиной — Лизи к дальней стене, где сохли развешанные сети, Майлз к верстаку. И в этом одновременном, немом решении было больше растерянности, чем в любых словах.
Пальцы плохо слушались пуговиц на спине платья — тех, что горничная в Лондоне застёгивала за неё каждое утро, а теперь предстояло расстегнуть самой, вслепую, за плечом. Лизи слышала за спиной шорох — Майлз стягивал сюртук — и старалась дышать неглубоко, будто тишина в сарае могла стать плотнее от одного лишнего вдоха. Мисс Робертс в Глен-Элби учила их переодеваться к купанию в кабинках, не показав друг другу и локтя, и теперь эта наука показалась Лизи такой же далёкой и бесполезной, как латинские склонения.
Платье наконец соскользнуло на пол. Холод сарая тронул кожу первым, раньше любой мысли, — и следом пришла мысль: в этой обнажённости нет никого, кроме них двоих и провожатого за дверью, которому до этого нет дела. Она взяла в руки грубую юбку, и в тот самый миг, когда наклонилась, случайный отблеск света на стекле маленького оконца на долю секунды отразил то, что происходило у верстака. Она не хотела смотреть. Взгляд метнулся сам, раньше, чем она успела его удержать.
Майлз тоже поднял голову — то ли услышал движение, то ли почувствовал взгляд иначе, — и на мгновение оба замерли, поймав друг друга в этом невольном отражении. Ни он, ни она не сказали ни слова. Лизи почувствовала, как кровь бросилась к лицу — быстро, горячо, — и тут же отвернулась к стене, натягивая юбку резче, чем следовало.
— Прости, — тихо сказал Майлз, не оборачиваясь. Голос его звучал так, будто он извинялся не за взгляд, а за само существование этого окна.
— Не за что, — ответила она, и сама услышала в своём голосе ту же неровность.
Больше они об этом не говорили. И молчание стало решением — не тем, которое принимают умом, а тем, которое тело принимает раньше разума: что стыд, которому их учили с детства, был роскошью прежней жизни, оставшейся на дне вместе с их именами и платьями, а здесь, в сарае, пропахшем смолой, за час до рассвета, на него просто не было ни времени, ни права.
Она надела юбку через голову, завязала платок узлом на затылке, как видела у крестьянок на станциях, и только тогда обернулась.
Майлз возился с верёвкой, которой полагалось подпоясать штаны, и путался в узле — руки у него были из тех, что уверенно держат перо, но не слишком дружат с бечёвкой.
— Дай, — сказала она и подошла ближе, чем нужно было для одного только узла. Её пальцы задели его пальцы, и на секунду оба замерли — уже не от неловкости, а от того, что близость, которая час назад показалась бы немыслимой, теперь была просто следующим необходимым действием. Она затянула узел коротким, привычным движением, каким подвязывают не одежду, а сено, и почувствовала, как под её ладонью на мгновение напряглись и тут же расслабились его мышцы живота — единственное, что выдало в нём то же смятение, какое она весь этот час прятала за деловитостью собственных рук. Он не отстранился и не покраснел заново — просто стоял, позволяя ей закончить, глядя не на неё, а куда-то поверх её плеча, в тёмный угол сарая, где сохли сети.
Жан, вернувшись, оглядел их придирчиво, взял горсть пыли с земляного пола и провёл ею по лицу Майлза, потом по лицу Лизи — не грубо, но и не церемонясь, как метят скотину.
Свёрнутое дорожное платье и костюм Майлза он не оставил лежать на верстаке. Смотал бечёвкой в тугой ком, сунул внутрь камень, найденный у порога, приподнял у стены рассохшуюся доску пола и опустил свёрток в воду, плескавшуюся под сараем, — не бросил, а именно опустил, придерживая за конец верёвки, пока ткань не потемнела и не ушла на дно, не всплыв.
— Жечь нельзя, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Дым в два часа ночи заметнее, чем сама эта тряпка. Вода молчит.
Лизи смотрела, как под половицей гаснет последнее светлое пятно — платье, в котором она садилась в поезд ещё в Дувре, — и ждала того облегчения, о котором пишут в книгах, когда сбрасывают лишний груз. Оно не пришло. Плечи не разогнулись. Дыхание осталось таким же коротким, каким было весь этот час, только теперь к нему прибавилось новое: в кармане у неё не осталось ничего, что подтвердило бы постороннему, да и ей самой, кто она такая на самом деле, — только память, только слова человека, чьей фамилии она не знала, и обещание, данное этим человеком без свидетелей. Платье, имя, дорога назад, если бы дорога назад вообще существовала, — всё это осталось на дне, под чужим полом, в чужой стране. Впереди была только спина Жана, идущего первым, и вера в то, что эта спина знает, куда идти, лучше, чем сама Лизи знала себя в эту минуту.
Она перевела взгляд на его руки — те самые, что минуту назад топили в воде её прежнюю жизнь, — и увидела, как ровно, без малейшей суеты, он укладывает половицу на место, придавливает её сапогом, чтобы доска легла вровень с соседними, не выдавая себя ни щелью, ни скрипом. В этой мелочи, в том, что даже спрятанная улика получила у него столько же внимания, сколько получил бы важный документ, было единственное, за что можно было ухватиться прямо сейчас, — не облегчение, а нечто более скромное: уверенность, что человек, в чьи руки они себя вверили, не станет небрежен и в главном.
Майлз, застёгивая последнюю пуговицу рубахи, поймал её взгляд и ничего не сказал. Не нужно было — оба смотрели в одну точку, на ровную половицу, под которой теперь покоилось всё, чем они были неделю назад.
— Документы и деньги оставьте при себе, — добавил Жан, пока Майлз затягивал верёвку на поясе. — Крестьянин с пустыми карманами подозрителен не меньше, чем чужак в шёлковой рубахе. Зашейте в подол, в подкладку — куда угодно, лишь бы не на виду. Это ещё пригодится вам под собственными именами, когда придёт время снова ими называться.
— Теперь похоже, — сказал он. — Идёмте. Светает.
Они вышли за черту города по тропам, которые не значились ни на одной карте, продаваемой в киосках, — через балки, вдоль межевых канав, мимо хуторов, где собаки лаяли не на них, а просто по привычке лаять на рассвет. Мир вокруг был спокоен той обманчивой тишиной, что бывает в деревне перед тем, как в неё придёт весть, которая всё изменит.
Весть настигла их в полдень, у одинокой мельницы. Жан постучал в дверь, назвал себя знакомым мельнику именем — не тем, каким назвался им, — и купил хлеба и сыра для всех троих. Мельник, старик с руками, будто вырезанными из того же дерева, что и жернова, отрезал сыр неровными, тяжёлыми ломтями.
— Слыхали колокола ночью? — спросил он, не поднимая глаз от ножа.
— Слыхали, — ответил Жан.
— Обоих моих забрали. Ещё затемно, — сказал мельник, и голос его не дрогнул, будто он давно решил, что дрожать теперь — роскошь. — Кайзер, говорят, объявит войну русскому царю. Может, уже объявил. Отсюда не разберёшь, где кончаются слухи и начинается указ.
Майлз не сказал ничего. Он смотрел на свои руки, державшие ломоть хлеба, будто хлеб мог объяснить ему то, что не укладывалось в голове.
Мельник закончил заворачивать сыр, но не сразу протянул свёрток — задержал взгляд на Лизи и Майлзе чуть дольше, чем того требовала обычная вежливость.
— А вы сами-то откуда? — спросил он. — Говор не здешний.
— К родне в Швейцарию идём, — сказала Лизи, стараясь, чтобы фраза звучала устало, а не заученно. — Брат у меня слаб грудью. Боимся, дороги перекроют совсем, вот и торопимся пешком, пока можно.
Мельник хмыкнул — не поверил и не усомнился до конца, а просто отложил это туда, где хранят вещи, о которых лучше не думать в такие дни. Он протянул свёрток и отвернулся к жерновам, и в этом движении было сказано больше, чем в любом вопросе.
Вечером они остановились на ночлег у одинокой фермы. Хозяйка, женщина с лицом, будто стёртым усталостью до одного выражения, налила им похлёбки за пару монет и не спросила ничего, кроме того, сколько порций нужно. Пока они ели на крыльце, Жан поднялся, взял топор у поленницы и стал колоть дрова — не напоказ, а как человек, которому руки давно не дают оставаться без дела. Хозяйка, глянув на него от печи, ничего не сказала, но принесла ему кружку молока без всякой платы.
Патруль показался со стороны большой дороги, когда небо уже темнело. Жан заметил всадников первым.
— В амбар, — бросил он тихо, и в голосе его не было прежнего делового спокойствия, только резкость, не допускающая спора.
Он завёл их за сарай, к покосившемуся амбару, и спрятал в стог сена без лишних слов, рукой указывая, куда именно, будто делал это не в первый раз.
Они слышали, как всадники остановились у дома, как хозяйка отвечала кому-то ровным, привычным к таким вопросам голосом, как залаяла и тут же смолкла собака. Майлз рядом с ней перестал дышать ровно — Лизи слышала это по паузам между вдохами, слишком долгим для спокойного человека, — и нашла в темноте его руку, сжала её, не говоря ничего: слова здесь были бы лишним звуком.
Патруль уехал, не заходя в амбар.
Ночь они провели в стогу, укрывшись одним одеялом на двоих, потому что второго Жан не принёс, а спрашивать было поздно.
— Отец хотел, чтобы я стал юристом, — сказал вдруг Майлз в темноте, тихо, будто продолжал разговор, начатый давно и только сейчас нашедший продолжение. — Говорил, у меня для этого голова. Я ненавидел саму мысль. В законах всегда есть лазейка, формулировка, которую можно вывернуть и так, и этак. А в цифрах лазеек нет. Два и два не становятся пятью, сколько ни спорь. — Он помолчал. — Сегодня, слушая мельника, я подумал: вот бы и войну можно было решить как уравнение. Чтобы был единственный верный ответ, и все бы его признали.
— Войну решают не те, у кого верный ответ, — сказала Лизи. — А те, у кого больше штыков.
— Знаю. — Он сжал в темноте её пальцы чуть сильнее. — Знание не мешает жалеть, что это не так.
Она не нашлась, что ответить, и просто осталась лежать, слушая, как его дыхание постепенно выравнивается — не потому, что тревога прошла, а потому, что усталость оказалась сильнее тревоги.
Жан сидел у входа в амбар, привалившись спиной к косяку, и не спал — Лизи видела это по тому, как редко и ровно он затягивался папиросой. Она не стала выходить к нему и ничего не спросила. Просто отметила про себя, что за весь день он не присел без нужды ни разу, и вернулась в стог, к теплу под боком у Майлза, где сон брал своё быстрее, чем успевали додуматься до конца любые сомнения
1 августа 1914 года. Лемберг, Королевство Галиции и Лодомерии, Австро-Венгрия
Королевство Галиции и Лодомерии, Австро-Венгрия
Лемберг стоял на трёх языках сразу — и ни один из них этим утром не говорил о мире. На дверях магистрата расклеивали листы с двуглавым орлом: по-немецки — для чиновников, по-польски — для большинства, кто вообще умел читать. Ниже, куда добрался не всякий расклейщик, кто-то от руки приписал то же слово по-русински, мелом, — как будто закон можно было объявить трижды и от этого он становился трижды неотвратимей.
Отправка мобилизованных по уездам была назначена на четвёртое число, но в казармах на Городецкой уже третий день не гасили свет, а на вокзал одна за другой прибывали платформы с лошадьми — не для войск, для реквизиции. Армии графа Брудермана, чей штаб стоял в получасе езды от города, лошади требовались раньше, чем приказы.
В доме на Армянской улице, за лавкой шапочника, снимал угол человек, которого хозяйка знала под именем Стефана Ковача — венгра, торгового агента без определённых занятий, платившего вперёд и не задававшего вопросов о том, кто ещё живёт в доме. Неделю назад тот же человек снимал комнату на Театральной под именем немецкого коммивояжёра. До этого — двое суток провёл в возчицкой ночлежке на Клепаровской, где никто не спрашивал имени вовсе, лишь бы платили за солому и не воровали.
Каждый из этих людей брился по-разному, ходил по-разному, кашлял в кулак с разной степенью убедительности. Одно оставалось неизменным — за подкладкой сюртука, каким бы этот сюртук ни был, лежал медальон с гравировкой, которую он не позволял себе читать чаще одного раза в день, потому что каждое такое чтение отнимало у него что-то, чего не хватало на следующее.
Ватсон — тот, кем он был до того, как стал Карлом Бреннером, а затем перестал быть и Бреннером тоже, — знал ровно одно: депеша ушла. Дошла ли она — не знал. Согласилась ли дочь приехать — не знал. Жива ли она вообще в эту минуту, пока он сидел в комнате над шапочной лавкой и слушал, как хозяйка внизу торгуется с покупателем за фуражку, — не знал тоже. И это последнее незнание было хуже прочих, потому что вернуть его назад расспросами было невозможно: депеша ушла в один конец, как письмо, брошенное в колодец, — с тем расчётом, что там, на дне, кто-то услышит всплеск.
Легенда Бреннера сгорела в буквальном смысле — в жестяной печи гостиничного номера в Черновцах, три недели назад, вместе с документами, которые больше не могли ему служить, потому что человек с этим именем был объявлен в розыск двумя канцеляриями сразу, немецкой и австрийской, и, судя по скорости, с какой розыск дошёл до провинциальных участков, кто-то в Берлине или в Вене отнёсся к нему не как к рутинной бумаге, а как к личному делу. Курьер, которого он послал с материалами по «Тапиру» на запад, — Войтех, поляк из Тарнополя, служивший ему полтора года без единого срыва, — был найден мёртвым на перегоне под Краковом. Больше об этом Ватсон не позволял себе думать: не потому, что боль отступала от запрета, а потому, что задерживаться на ней означало терять то внимание, которое сейчас стоило дороже скорби.
Именно после Войтеха он и поставил условие, показавшееся Лондону чрезмерным, а ему самому — единственно разумным: пусть придёт дочь. Не агент, не курьер, не человек с безупречным послужным списком, который всё равно оказывается смертным на первом же перегоне. Он больше не мог доверять системе, которая теряет курьеров быстрее, чем успевает их заменить. Он мог доверять только тому, для кого его смерть значила бы не строчку в отчёте.
Стук в дверь раздался в третьем часу пополудни — не тот условный стук хозяйки, которым она звала на обед, а другой, чужой, слишком уверенный для человека, которому здесь нечего было делать.
Ватсон не подошёл к двери. Он подошёл к окну, отодвинул занавеску на палец и увидел во дворе двух человек в штатском, беседующих с хозяйкой так, как беседуют не покупатели фуражек. Один из них держал в руке лист бумаги — не листовку с орлом, что-то поменьше, сложенное вчетверо, — и, судя по тому, как хозяйка то и дело поглядывала на окно второго этажа, лист этот содержал описание, слишком похожее на правду.
Он не стал дожидаться, чем закончится разговор внизу. За тридцать секунд собрал то немногое, что распаковал за неделю: бритву, смену белья, деньги, зашитые в подкладку рядом с медальоном. Окно во двор не годилось — оттуда его увидели бы сразу; но за печной трубой, там, где крыша шапочной лавки почти соприкасалась с крышей соседнего дома, оставался промежуток шириной в ладонь, достаточный для человека, который не в первый раз в жизни уходил через крышу и знал, что колебание убивает вернее, чем сама высота.
Он спустился на соседней улице через слуховое окно чужого чердака, вышел через двор, где сушилось бельё, и, не оглядываясь, зашагал прочь — уже не Стефан Ковач, а просто немолодой человек в потёртом пальто, каких в этом городе в эти дни бродило по улицам великое множество: беженцев из приграничных сёл, где реквизиция подчистую вымела и лошадей, и мужчин призывного возраста, уже прибывало в Лемберг больше, чем город успевал разместить.
Дождь начался, когда он уже отошёл на достаточное расстояние, чтобы не бежать. Ватсон шёл по Валовой, мимо витрин, которые ещё вчера торговали шляпками и швейцарскими часами, а сегодня наполовину были заклеены объявлениями о сборных пунктах, и думал не о погоне — от неё он уже оторвался, в этом можно было не сомневаться, — а о том простом факте, что за минувший месяц он пять раз был обязан переставать быть тем, кем стал минуту назад. Пастор, торговец, возчик, венгр, снова никто. Каждый раз — новое имя, новая история детства, новый акцент, который приходилось удерживать даже во сне, потому что однажды оговорка во сне могла стоить дороже оговорки наяву. Он злился на себя не за страх — страх был вещью полезной, — а за ту усталость, с которой всё труднее было натягивать на себя очередное лицо, будто пальто, слишком часто мокнувшее под дождём и оттого севшее не по фигуре.
Прежде чем свернуть к костёлу, он позволил себе одну-единственную остановку — ту, которую откладывал три дня, потому что каждое обращение к старым связям было ставкой, а ставок у него оставалось всё меньше. На Театинской, в подвальном этаже под конторой нотариуса, помещалась маленькая телеграфная контора, где за годы Бреннер сделал вид, что подружился с её хозяином, паном Ольшанским, — не из симпатии, а по ремеслу: телеграфист, читающий чужие депеши раньше адресатов, стоит десятка агентов, если знать меру в вопросах, которые ему задаёшь.
Ватсон вошёл с чёрного хода, как заходил и прежде, когда был ещё Бреннером, и застал Ольшанского одного, при свече, — тот сортировал бланки за конторкой и поднял голову без удивления, будто ждал именно этого визита именно в этот час.
— Пан Бреннер снова путешествует налегке, — сказал Ольшанский вместо приветствия, скользнув взглядом по его новому, чужому пальто.
— Мне нужно знать одно, — ответил Ватсон, кладя на конторку монету крупнее обычной платы. — Меня уже неделю ищут двое ведомств сразу. Мне нужно знать, чьими руками.
Ольшанский долго молчал, вертя монету между пальцами, — не от жадности, а потому что взвешивал, чего будет стоить ему самому этот ответ, если о разговоре когда-нибудь станет известно.
— Запрос из Вены шёл две недели, пока они сопоставляли твой след от самых Черновцов, но на той неделе шифровка наконец упала в Краков, а оттуда — сюда, — сказал он наконец, понизив голос до того уровня, каким в этом городе давно научились обсуждать не погоду. — Я её не читал, шифр не мой. Местная полиция ищет тебя по старым ориентировкам как обычного беглеца, но это другое. Курьер, что вёз подтверждение о получении, был пьян в буфете на вокзале и болтал больше, чем следовало человеку в его должности. Говорил — из Берлина едет один, без сопровождения, без прикрытия чином. Человек самого Николаи. Говорил — этого человека в лицо не знает даже начальник краковской резидентуры, только пароль для связи меняется каждый день, и меняет его сам Берлин телеграфом, а не на месте.
— Имя?
— Курьер сам не знал имени. Сказал только — тот, кого посылают, когда обычным агентам уже нечего предложить.
Ватсон забрал монету назад со стойки — не из скупости, а по старой примете, что плата, оставленная на виду, дольше живёт в чужой памяти, — и вышел тем же чёрным ходом, каким вошёл.
Он не сразу позволил себе сложить услышанное в единую картину: сначала прошёл два квартала, ничего не замечая вокруг, но когда сложил, картина ему не понравилась. Обычный розыск сбежавшего резидента не оправдывал посылки человека такого ранга и такой секретности через половину континента, объятого мобилизацией, где каждый лишний час на дороге стоил офицеру карьеры. Такого человека посылают не за беглецом. Такого человека посылают за тем, что беглец унёс с собой. А унёс он немного: собственную голову и то немногое, что успел передать вовне, прежде чем Войтех замолчал навсегда под Краковом. Если бумаги по «Тапиру» всё же не сгорели вместе с курьером, если хоть один лист добрался туда, куда предназначался, — тогда розыск шёл уже не за агентом, а за самим следом, который тот мог оставить. И где-то на этом следе, ещё не зная того сама, шла сейчас через чужую воюющую страну его собственная дочь.
Он не пошёл к гостинице «Жорж» — к точке R, о которой знали только он и Лондон, — хотя ноги сами вели в ту сторону. Слишком рано. Если за ним действительно следили от самого Черновцов, приближаться к месту встречи означало привести хвост туда, где должна была появиться Лизи. Вместо этого он свернул к костёлу кармелитов, отсидел там час на скамье среди старух, читающих розарий, — место, куда полиция обычно заглядывает в последнюю очередь, — и только когда дождь перешёл в морось, вышел через боковую дверь в переулок, где снял ещё один угол, уже под четвёртым за месяц именем.
В новой комнате, у окна, выходившего на глухую стену, он вынул медальон и позволил себе то единственное чтение в сутки, которое сам себе разрешал: «Папе. От Лизи». Буквы были неровными — она гравировала их сама, шестнадцатилетней, в мастерской на Флит-стрит, куда пришла одна, без сопровождения, потому что рядом уже одиннадцать лет как не было матери, которая могла бы её туда отвести или отговорить от такой траты карманных денег. Он провёл большим пальцем по бороздке каждой буквы — не глядя, вслепую, зная их порядок наизусть, — и убрал медальон обратно за подкладку.
Снаружи, на глухой стене напротив, кто-то намалевал мелом стрелу и слово, которое он не сразу разобрал в сумерках: «Auf nach Russland» — на Россию. Кто-то другой уже наполовину стёр её ладонью, оставив от лозунга только саму стрелу, указывающую в никуда.
Ватсон лёг не раздеваясь, положив руку на то место под подкладкой, где лежал медальон, и стал ждать — не сна, потому что сон в эти дни приходил редко и неохотно, а утра, потому что только утро могло принести весть о том, дошла ли депеша, и если дошла — идёт ли к нему сейчас, через чужую страну, готовящуюся к неизбежному, единственный человек, ради которого он всё ещё соглашался снова и снова становиться никем.
2 августа 1914 года. Форарльберг, Австро-Венгрия.
В долине Рейна, между Боденским озером и первыми отрогами Альп, испокон века ткали. Не хлеб кормил здешние деревни, а иголка: с середины прошлого века дорнбирнские мануфактуры поставляли вышитый батист и тюль в Париж, Лондон и Нью-Йорк, и модницы трёх континентов носили на воротниках труд женщин, чьи имена никогда не покидали приходских книг. Ткань говорила здесь на особом, аллеманнском наречии — не совсем немецком, гортанном и певучем одновременно, — которое венские чиновники понимали хуже, чем французский. Форарльберг всегда смотрел скорее в сторону Цюриха, чем в сторону Вены, и в этом коротком переходе через долину Лизи впервые с самого Радольфцелля почувствовала не тревогу, а нечто похожее на облегчение: край, где даже государственная граница ощущалась второстепенной подробностью, казался безопаснее земель, через которые они прошли.
Обманчивое чувство не продержалось и часа. У въезда в очередное селение на телеграфном столбе висело уже знакомое объявление, отпечатанное на этот раз не только по-немецки, но и по-французски — für die Grenzbevölkerung, для приграничного населения, — суть которого сводилась к одному: о подозрительных лицах надлежит немедленно сообщать в ближайший жандармский пост. Жан прочёл его мельком, не останавливаясь, и повёл их в обход, тропой, огибавшей селение по краю выгона, где паслись коровы с латунными боталами на шеях, звеневшими вразнобой, — единственный звук, нарушавший полуденную тишину.
К полудню они остановились в тени орехового дерева на краю поля, где сжатая пшеница лежала снопами, дожидаясь возчиков, которых, судя по пустым дорогам, забрали в армию раньше, чем урожай успели убрать. Майлз, стянув ботинки, разглядывал мозоли на пятках с той же сосредоточенностью, с какой разглядывал бы чужой почерк, — не жалуясь, но и не скрывая интереса к тому, что происходит с собственным телом, когда его ежедневно доводят до предела.
— Тебе не кажется, — сказал он вдруг, не поднимая глаз, — что чем дальше мы уходим, тем меньше понимаем, кто здесь враг?
— Враг — тот, кто спросит документы, — ответила Лизи.
— Это ответ практика. Я спрашиваю не как практик. — Он наконец посмотрел на неё. — Тот унтер-офицер на границе — у него, наверное, тоже есть дочь. Тот портье в Радольфцелле — тоже, может, кого-то потерял на этой неделе. Они не злодеи. Они просто оказались по другую сторону линии, которую провели не они.
Жан, сидевший чуть поодаль, привалившись спиной к стволу, отозвался не сразу — так, что оба успели подумать, будто он не слушал.
— Линия не спрашивает, кто её проводил, — сказал он. — Она просто есть. И как только она появляется, по обе стороны от неё оказываются одинаковые люди с разными флагами. Я в этом убедился раньше, чем вы родились.
— Вы говорите так, будто это личное, — заметила Лизи, не столько из любопытства, сколько из давней, въевшейся привычки не пропускать ни одной приоткрытой двери.
Жан не ответил сразу. Он поднял с земли плоский камень, повертел его в пальцах, разглядывая скол на грани, и только потом заговорил, не поднимая глаз от находки.
— Мой отец держал виноградник под Мюлузом, в Эльзасе. Три поколения труда, хороший виноградник.
— В Эльзасе? — переспросил Майлз, натягивая носок на стёртую пятку. — Значит, вы не парижанин по рождению?
— Я из тех мест, которых больше нет на карте под тем именем, каким их знал мой отец. — Жан бросил камень в борозду, и тот, стукнувшись о ком земли, замер. — В семьдесят первом провели новую границу. Оказалось, что она проходит через середину его земли. Не рядом — прямо через ряды лозы. Половина осталась французской, половина стала немецкой.
Он умолк настолько, что Лизи успела подумать, будто рассказ окончен, — и тут же продолжил, будто спохватившись, что не договорил самого важного.
— Прусский чиновник объяснил ему это очень вежливо. С картой в руках. — Он усмехнулся одними губами, без тепла в глазах. — Отца убила не пуля. Вино. Спился за три года, глядя на межевой столб посреди собственного поля.
— А мать? — тихо спросила Лизи.
— Пережила его на два года. Стирала бельё в Бельфоре, потому что земля, ещё формально принадлежавшая ей, оказалась по другую сторону границы, куда прачке без документов ходу не было.
Он достал из кармана папиросу, но не закурил — просто перекатывал её между большим и указательным пальцами, глядя не на них, а на линию хребтов впереди.
— Так что да, мадемуазель. Личное. — Он поднял взгляд, и в нём не осталось и следа той усталой мягкости, что была минуту назад. — Настолько личное, что мне давно всё равно, кто прав в этом споре империй. Мне интересно одно: чтобы граница, которую я перехожу с вами, в конце концов привела туда, где о ней можно будет забыть.
Лизи слушала, и что-то в этом рассказе — не в содержании, а в самой ровности, с какой он был произнесён, — не столько насторожило её, сколько оставляло странный, царапающий осадок. Она попыталась вспомнить, как говорила сама, когда рассказывала кому-то о смерти матери, и не смогла подобрать ничего похожего на эту гладкость: у неё выходило рвано, с запинками, с ненужными подробностями вроде цвета обоев в комнате, где это случилось. Может быть, подумала она, взрослые горюют иначе — научаются укладывать боль в слова заранее, чтобы не пришлось собирать их заново каждый раз, когда кто-то спросит. А может быть, она просто была недостаточно взрослой, чтобы отличить одно от другого.
— Мне жаль, — сказал Майлз тихо, и в его голосе не было ничего, кроме искренности человека, для которого чужая боль ещё не научилась звучать фальшиво даже тогда, когда стоило бы прислушаться внимательнее.
— Не нужно жалеть, — ответил Жан, поднимаясь и отряхивая колени. — Жалость — роскошь мирного времени. У нас с вами её больше нет.
Лизи проводила его взглядом, когда он отошёл к краю поля — якобы оглядеть дорогу впереди, — и в этом уходе, в развороте плеч, в том, как ровно он держал спину, не было ничего от человека, который только что вскрыл перед чужими людьми самую глубокую свою рану. Была лишь пустота человека, закрывшего книгу на нужной странице.
— Как думаешь, у него это в самом деле так болит, как звучало? — спросила она Майлза вполголоса, когда Жан отошёл достаточно далеко.
Майлз подумал, прежде чем ответить, — не торопясь, взвешивая, как привык взвешивать любое утверждение, прежде чем счесть его истинным.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Я никогда не терял землю или отца от вина. Может, через сорок лет и о своём горе рассказываешь так же — ровно, без запинок, потому что просто научился. — Он подобрал слово. — Мы ведь оба ещё не в том возрасте, чтобы знать наверняка, как это выглядит со стороны, когда болит по-настоящему.
— Наверное, — сказала она, хотя ощущение, оставшееся после его рассказа, не желало улегаться в это простое объяснение до конца.
Она кивнула, и оба замолчали, глядя туда, где Жан, присев на корточки у обочины, разглядывал что-то в дорожной пыли — след колёс, или отпечаток подковы, или нечто, что был способен прочесть только он.
К вечеру они втроём поднялись на опушку леса над Блуденцем, откуда город внизу казался не крышами, а грудой светлых камней, брошенных у подножия гор, обступивших долину со всех сторон стеной. Жан свернул с тропы туда, где среди частокола сухих жердей стояла хижина углежога — низкая, сложенная из дикого камня, крытая дёрном, давно прогоревшим и провалившимся с одного края.
— Дальше дорога идёт вверх, через Клостерталь, к перевалу, — сказал он, указывая на теснину, уходящую в сумерки между двумя хребтами. — Я не поведу вас туда вслепую. Там, наверху, посты встречаются чаще, чем внизу, и я не знаю, какие из них сменились после вчерашнего указа. Разведаю дорогу засветло, вернусь до полуночи.
— Один? — спросила Лизи, и в этом единственном слове было больше, чем простое уточнение маршрута.
— Двоим подниматься туда сейчас — значит удвоить шанс, что нас заметят раньше, чем мы поймём откуда. Один человек в сумерках — просто путник. Трое — уже группа, которую видно за версту. — Он посмотрел на неё, и во взгляде было что-то похожее на понимание её недосказанного вопроса. — Ждите здесь, в хижине. Углежоги сюда не вернутся до сентября, пока не свезут готовый уголь вниз. Огня не разжигайте — дым от жилого костра в такую ночь заметен издалека. Если не вернусь к рассвету — поднимайтесь тропой сами, она безопаснее большой дороги.
Он ушёл вверх по теснине, и силуэт его, чётко очерченный на фоне ещё светлого неба, становился всё меньше, пока не растворился за первым же поворотом ущелья.
Лизи смотрела ему вслед дольше, чем следовало, — не из тревоги за него, а из того особого, неотвязного ощущения, которое остаётся после разговора, где было сказано слишком многое, чтобы оказаться совсем правдой, и слишком точно, чтобы оказаться совсем ложью.
Ночь со 2 на 3 августа 1914 года. Клостерталь, Форарльберг
Хижина держала тепло хуже, чем обещала снаружи: дёрн на крыше прогорел настолько, что сквозь дыру над очагом было видно полосу неба — ещё светлую с запада и уже чёрную на востоке, где начинались горы. Майлз сидел, прислонившись спиной к каменной кладке, и не отрывал взгляда от этой полосы, пока веки не начали слипаться от неподвижности.
— Он не разжигал здесь огня, наверное, с весны, — сказал он, не столько Лизи, сколько самому себе. — Зола внизу совсем холодная.
— Тем лучше. Значит, никто не придёт проверять, не занял ли кто-то его печь.
Он кивнул и снова замолчал, но это молчание было другим — не выжидающим, а каким-то освобождённым, как у человека, который наконец может позволить себе не следить за каждым словом.
— Расскажи мне о Лондоне, — сказал он вдруг. — Не о задании. Просто о Лондоне.
Она не ответила сразу. За окном, вернее, в проёме без окна, шумел ветер в кронах, и этот звук был единственным, что двигалось в неподвижном вечере.
— У нас есть герань, — сказала она наконец, глядя не на него, а на собственные руки, сложенные на коленях. — На кухонном подоконнике, в доме на Клеркенвелл-роуд. Дом отцовский, теперь уже и мой. Мать умерла, когда мне было пять, и с тех пор нас там только двое. Сейчас — никого. Отец в отъезде, я — здесь, а дом стоит пустой, и я оставила Генри ключ под ковриком, чтобы он поливал цветок раз в неделю. Точнее, оставляла.
— Генри — это тот, о ком ты не говоришь.
— Генри — это тот, кому я велела поливать герань, пока меня нет, — поправила она. — Он не знает, куда я уехала. Знает только, что надолго.
Майлз повернул голову. В скудном свете, падавшем сверху, его лицо было серьёзным, без тени насмешки, которую она, наверное, ожидала бы от любого другого мужчины на его месте.
— Он ждёт тебя?
— Он приходит на угол Фаррингдон-роуд каждый вечер без четверти семь, даже если я предупредила, что задержусь, — сказала она, потянув нитку, выбившуюся из обшлага рукава, лишь бы чем-то занять пальцы. — Стоит там под фонарём, пока не увидит меня, а потом делает вид, что просто гулял мимо. Ни разу не спросил, откуда я иду в такой час и почему одна.
— Звучит так, будто ты его любишь.
— Звучит так, будто я по нему скучаю, — ответила она. — Это не всегда одно и то же.
Он не стал уточнять. То ли понял, то ли решил, что сейчас не время.
— Что ты думаешь обо всём этом? Не о задании. Обо всём.
Она помолчала, подбирая слова так, как подбирают их люди, впервые вслух произносящие мысль, которую до этого только носили в себе.
— Я думаю, что через месяц Генри, наверное, тоже наденет мундир. Я думаю, что где-то сейчас клерки в Уайтхолле составляют списки призывного возраста, и в одном из этих списков будет его имя, потому что ему двадцать три и у него две здоровые руки. И я не могу себе представить его с винтовкой. Я представляю его только таким, каким видела в последний раз, — на перроне, с руками в карманах, не решающимся сказать вслух то, что было написано у него на лице.
— Может, до этого не дойдёт, — сказал Майлз без особой уверенности.
— Дойдёт, — ответила она. — Просто мы ещё не знаем, насколько.
Она сказала это, не подозревая, насколько точным окажется собственное неведение: её представление о войне попрежнему умещалось в списки призывников и разлуку у порога, а не в то, что ей предстояло увидеть потом. В этом незнании было не столько беспокойство, сколько почти детская уверенность, будто худшее — это разлука, а не то, что приходит после неё.
Она не успела додумать мысль до конца. Сначала осекся не разум, а слух: ветер, всё это время шумевший в кронах, стих разом. Майлз поднял голову резче, чем требовало простое любопытство, — значит, тоже заметил.
Снаружи, ниже по склону, там, где тропа выходила из леса на прогалину, хрустнула ветка — не так, как хрустит она под лапой зверя, а с той ровной, повторяющейся частотой, с какой хрустят ветки под сапогами нескольких человек, идущих след в след.
Майлз замер первым — не двинувшись, а именно застыв, оборвав движение руки на полпути к колену. Лизи прижала палец к губам, хотя оба уже молчали, и на четвереньках подобралась к щели между камнями кладки, откуда была видна часть прогалины.
Внизу, шагах в тридцати, покачивались огоньки фонарей — не один, а несколько, растянутых редкой цепью, как растягивают её люди, обыскивающие лес по заранее оговорённому плану. Между стволами мелькнули силуэты в форме — не тёмносерой, немецкой, к которой она успела привыкнуть, а иной, светлее, с высокими воротниками. Разобрать знаки различия на таком расстоянии было невозможно, но самой цепи, самой методичности движения хватало, чтобы понять: это не патруль, идущий мимо. Это обыск, идущий к цели.
— Они знают, — прошептал Майлз, оказавшись рядом с ней у щели.
— Знают, что кто-то здесь. Не обязательно кто мы.
— Какая разница, если нас найдут в хижине посреди ночи, в двух милях от жилья?
Разницы не было, и оба это понимали.
За хижиной, там, где каменная кладка обрывалась, не достроенная до конца прежним хозяином, оставался пролом — достаточно широкий для одного человека, выходивший в густой подлесок, который тянулся вверх по склону, туда, откуда огни ещё не показывались. Лизи заметила его в первую же минуту, как они вошли, — и не сказала вслух, потому что называть путь отступления заранее означало признавать, что он может понадобиться.
— Там, — сказал Майлз тоже, заметив пролом. В голосе у него была не команда, а горячечная, торопливая уверенность человека, нашедшего решение, которое кажется ему очевидным. — Ты пройдёшь. Я останусь, задержу их разговором — скажу, что заблудился, что один, — а ты уйдёшь вверх по склону, пока они разбираются со мной.
— Нет.
— Лизи, послушай…
— Нет.
Это прозвучало без запинки, но внутри спор шёл уже вовсю. Если уйду, подумала она, дойду до отца одна, без человека, который умеет читать то, что отец пошлёт с ней обратно, без единственного, кто способен превратить колонки цифр в слова. Если он останется, а меня возьмут вместе с ним, задание умрёт в этой хижине, не начавшись всерьёз. Но если уйду я, а его возьмут одного, задание умрёт так же верно, только чуть позже и чуть дальше отсюда. Порознь они не стоили той цены, которую уже, вероятно, кто-то заплатил ещё до того, как это задание вообще дошло до них двоих. В Уайтхолл-корте ей обмолвились только, что курьер, шедший этим путём раньше, до цели не добрался, и этого было достаточно, чтобы бояться, но не больше. Порознь они были просто двумя перепуганными англичанами в чужой одежде. Вместе — хотя бы теоретически — они ещё оставались заданием.
— Мы уходим оба, — сказала она. — Сейчас. Тем же проломом. Если разделимся, потеряем и то немногое, что у нас есть.
Он не успел возразить.
Огни внизу дрогнули и начали смещаться — не расходиться шире, а, наоборот, стягиваться к одной точке, к тропе, ведущей прямо к хижине. И по этому движению стало ясно, что решение уже приняли не они: у кого-то из идущих в цепи был не просто фонарь, а нюх на человеческий след, и след этот шёл прямо к камню, за которым они прятались.
Они бросились к пролому одновременно — но пространство за ним, ещё минуту назад пустое, уже не было пустым: между стволами, там, где подлесок казался самым густым, стоял человек с винтовкой наперевес, слишком неподвижный, чтобы быть частью леса, и слишком близко, чтобы его можно было не заметить, не будучи замеченным в ответ.
— Halt! Hände hoch!
Голос был немолодым — тем самым голосом, каким эту команду выкрикивают столько лет, что она превращается в рефлекс, а не в угрозу. В свете качнувшегося фонаря блеснул штык, направленный ровно туда, где стояла Лизи.
Она подняла руки медленно, щурясь от света, бившего ей прямо в лицо, и не отводя взгляда от того, что могла разглядеть за этим слепящим пятном, — не потому что рассчитывала что-то прочесть, а потому что смотреть куда-либо ещё означало признать поражение раньше, чем оно было официально объявлено. Рядом, на один вздох позже, руки поднял и Майлз, моргая так же часто, как она. И в этом крохотном опоздании — не в страхе, а именно в порядке действий — было всё, что отличало его теперь от того юноши, который уронил корзину на мосту неделю назад: он поднял руки последним не потому, что боялся больше неё, а потому что до последнего мгновения ещё прикидывал, не осталось ли какого-то выхода, которого она не видела.
Выхода не было.
Из-за деревьев, освещая себе путь фонарями, к ним стягивалась вся цепь — человек шесть, судя по числу огней. В основном немолодые, в форме ландштурма, наспех подогнанной на людей, которых оторвали от плуга или конторки, а не учили для войны с колыбели. Но винтовки в их руках держались твёрдо, и командовавший ими унтер-офицер подошёл ближе всех, разглядывая пойманных с тем сдержанным удовлетворением человека, которому долго не давали дела, а теперь наконец дали.
— Двое, — сказал он кому-то позади себя, даже не оборачиваясь. — Молодые. Не местный говор. Вести в комендантский пункт. Пусть там разбираются, кто вы такие и что делали ночью в хижине углежога, за которую вам, судя по всему, платит кто-то не из этих гор.
Один из солдат помоложе, ещё не успевший заматереть в этом деле, повёл стволом винтовки в сторону Майлза.
— Wohin unterwegs?
— Wir gehen zu unserer Verwandtschaft, — ответил Майлз тем же заученным немецким, каким отвечал неделю назад на мосту, — голосом ровнее, чем можно было ожидать от человека с поднятыми над головой руками. — In die Schweiz, zu einer Tante. Meine Schwester ist bei mir.
Унтер-офицер перевёл взгляд на Лизи со скукой человека, слышавшего похожую историю уже не в первый раз за неделю, и протянул руку к её саквояжу — неторопливо, тем движением, каким берут вещь, заранее зная, что найдут в ней именно то, чего ищут.
Лизи смотрела, как его пальцы легли на застёжку, и поняла вопрос, который он задаст в следующую секунду, ещё до того, как тот был произнесён: документы в подоле, сшитые на одну фамилию, брат и сестра, ночующие вдвоём в чужой хижине вдали от жилья, — история, не выдерживающая первого же уточнения.
— Nein, — сказала она, перебивая Майлза на середине его собственной легенды, и остановиться уже не смогла. Одновременно она шагнула чуть вперёд, оказавшись между стволом винтовки и Майлзом, и подняла свободную ладонь — не в защитном жесте, а тем спокойным, почти домашним движением, каким отодвигают с дороги ветку, — и осторожно отвела штык на пол локтя в сторону, от груди к пустоте. — Nicht Schwester. Ehefrau.
Майлз стоял с поднятыми руками, и пальцы его дрогнули один раз, коротко, выдав то, что для него эти два слова оказались не менее внезапным ударом, чем для унтер-офицера, только совсем по другой причине.
— Мы обвенчались тайно, в Линдау, три дня назад, — продолжила она, стиснув его рукав крепче, чем того требовала роль. — Родители против: у него нет состояния, у меня — фамилии, которая им не по нраву. Мы прятались здесь до утра, чтобы никто не видел, как мы уходим вместе.
Унтер-офицер медленно убрал руку от застёжки саквояжа — не потому что поверил, а потому что нашёл занятие интереснее прежнего.
— Минуту назад, — сказал он, и в голосе его впервые прозвучало что-то живое, неформенное, — молодой человек назвал вас сестрой.
Ответа не последовало дольше, чем это можно было списать на испуг.
— Он путается, когда нервничает, — сказала Лизи быстро. — Мы решили, что называть меня сестрой безопаснее, если нас остановят на дороге. Меньше вопросов.
Она посмотрела на Майлза, и в этом взгляде не было мольбы — только короткий, не терпящий возражений приказ.
Майлз ответил не сразу: моргнул дважды, потом кивнул и опустил глаза, как кивает мужчина, которого застали за безобидной, но неловкой семейной хитростью перед посторонними.
Унтер-офицер оглядел их обоих — сначала её, потом его — тем прищуром, каким смотрят не на рассказ, а на трещину в нём.
— Договорите эту историю в комендатуре, — сказал он наконец. — Там найдётся кому её дослушать до конца.
Он кивнул одному из солдат, и тот, не опуская винтовки, шагнул к Майлзу и коротким движением стянул его запястья бечёвкой, найденной у кого-то в подсумке, — не грубо, но и не церемонясь, тем движением, каким вяжут не человека, а поклажу. Второй солдат сделал то же с Лизи, и верёвка на её кистях легла туже, чем на кистях Майлза, — то ли по недосмотру, то ли потому, что женщину, назвавшуюся женой шпиона, здесь не собирались жалеть отдельно от него.
Их вывели из хижины в цепочку — Майлз впереди, Лизи следом, по бокам и позади шестеро с фонарями, — и тропа, по которой они шли сюда налегке, теперь под ногами казалась вдвое круче: вязаные руки не позволяли хвататься за ветки на спусках, и дважды Лизи оскользнулась на мокрых от росы камнях, оба раза удержавшись только тем, что резко приседала, вместо того чтобы упасть плашмя. Огни хижины углежога скрылись за первым же поворотом, и с ними скрылось всё, что ещё час назад было их последним укрытием.
Внизу, там, где тропа выходила к дороге, ждала повозка с зарешеченным коробом позади сиденья возницы — не тюремная карета, а обычная крестьянская телега, наспех переделанная под нужды, для которых её никогда не строили. Унтер-офицер откинул щеколду и молча указал на короб — без слов, потому что слова здесь уже были лишними.
Дверца захлопнулась, лязгнув засовом, и повозка тронулась в сторону долины, туда, где вдалеке, между тёмными склонами, уже проступали редкие огни Блуденца.
Ночь на 3 августа 1914 года. Блуденц, Форарльберг.
Короб телеги был сколочен для мешков с зерном, а не для двух людей, и колени Лизи упирались в колени Майлза при каждом толчке на камнях, а связанные запястья то и дело стукались о деревянную стенку, отдаваясь глухой болью в пальцах.
— Жан, — выдохнул Майлз, едва снаружи стихли голоса конвойных, устраивавшихся на облучке. — Что с Жаном?
— Не знаю.
— Если его взяли тоже — что он скажет?
— Не знаю, Майлз.
— А если он вообще…
Он не договорил. Телегу тряхнуло, и оба ударились лбами о переднюю стенку короба. На миг всё внимание ушло в эту боль, а не в недосказанный вопрос.
— Если бы он был подсадным, — сказала Лизи, потирая лоб связанными руками, — ему было бы выгоднее не выдавать нас солдатам. Беречь. Вести дальше. Через нас выйти на отца.
Мысль вырвалась раньше, чем она успела её удержать, и тут же сама же на неё набросилась:
— Но зачем тогда оставлять нас одних именно этой ночью, в этом лесу, куда случайно набрёл патруль? Не сходится. Совпадения случаются. Не каждое из них — предательство.
Сверху рявкнули:
— Ruhe da hinten!
И по крыше короба тяжело стукнули чем-то твёрдым — прикладом или кнутовищем.
Оба замерли, вжавшись в стенки: Майлз с приоткрытым ртом, Лизи с застывшей на весу связанной рукой. Секунды тянулись под скрип колёс, и когда голоса на облучке снова вернулись к ленивому разговору о лошадях, Майлз выдохнул одними губами:
— Церковь. Нас спросят про церковь.
— В путеводителе, — прошептала Лизи, кивнув на свой саквояж, стоявший теперь между ними, — там была гравюра. Линдау. Собор Святого Стефана, у самой гавани.
— Гравюра — не память, — прошипел он. — Тебя спросят, как выглядит дверь, а не фасад с открытки.
— Тогда венчал не в соборе. Частным порядком. Знакомый пастор.
— Какой знакомый пастор в Линдау? У нас нет знакомых в Линдау!
— У тебя отец пастор! — Она сжала его запястье с силой, которой не рассчитывала. — Пусть будет университетский товарищ отца.
Телегу мотнуло на повороте, и Лизи всем телом навалилась на плечо Майлза, он машинально подставил его, приняв вес, и оба замерли в этом нелепом, вынужденном объятии на секунду дольше, чем требовало равновесие.
— Переписывались, — просипел он ей в самое ухо, не отстраняясь. — Богословский журнал. Общий интерес…
— К чему?
Он молчал слишком долго.
— К эсхатологии, — сказал он наконец с той же серьёзностью, с какой отвечал бы профессору.
Лизи, вопреки всему, зажала рот связанными руками, чтобы не выдать себя звуком — не смехом даже, а чем-то, что рвалось наружу вместо смеха. Телега снова стукнула по камню, и они вздрогнули синхронно, будто были связаны одной верёвкой не только на запястьях.
— Дата, — быстро сказал Майлз. — Три дня назад — так ты сказала унтеру.
— Тридцать первое.
— Тридцать первое — день указа. Никто не венчается в день мобилизации.
— Двадцать восьмое. В Кёльне.
— Мы не были в Кёльне вместе двадцать восьмого — по легенде мы наняли Жана уже после!
— Значит, обвенчались раньше, а его наняли уже как мужа и жену! — Голос вырвался громче, чем следовало, и она тут же зажала себе рот уже по-настоящему, кончиками связанных пальцев, вслушиваясь в облучок.
Снаружи ничего не изменилось. Пронесло.
— Двадцать восьмое, — повторила она шёпотом. — Часовня при вокзальной гостинице. Отец Гюнтер.
— Почему тайно?
Она открыла рот — и не нашла ответа, достаточно простого и готового, чтобы не громоздить ложь поверх лжи. Колёса под ними загрохотали иначе, гулко, по камню, а не по грунту, и Майлз одними губами произнёс: «Город», — и в ту же секунду телега встала так резко, что обоих бросило вперёд.
Засов лязгнул.
— Выходите, — сказал конвойный, откидывая борт, — устало, без угрозы, голосом человека, для которого это была третья или четвёртая доставка за ночь.
Майлз выбрался первым и подал Лизи руку — не по легенде, а потому что спускаться со связанными руками без опоры было попросту неловко. Двор был мощён неровным булыжником и освещён двумя фонарями у входа в длинное каменное здание с гербом над дверью; где-то за углом фыркала лошадь, которую только что выпрягли.
Ведомство, во двор которого их привезли, не имело единого имени, потому что единой службы, которая занималась бы такими, как они, в империи попросту не существовало. Австро-венгерская жандармерия дробилась на десяток разных корпусов, не подчинённых друг другу напрямую; с началом войны к этому разнобою прибавилась ещё и полевая жандармерия, наскоро составленная из тех же людей и приданных им солдат. Ловил беглецов первый, кто оказывался ближе, а решал их судьбу — совсем другой, стоявший выше. Год назад вся эта система пережила позор, о котором в приличном обществе не говорили вслух, но помнили в каждом её звене, и с тех пор ни одна поимка, даже самая ничтожная на вид, не оставалась без второго, придирчивого взгляда.
Именно поэтому двух чужаков, взятых ночью в лесу под Блуденцем, не отпустили с миром до утра и не оставили на попечение усталого унтера с ландштурмом. Их развели по разным дверям одного и того же здания, где ждали люди, для которых прошлогодний позор был не газетной строкой, а личной раной.
Лизи не успела ничего понять, прежде чем один из конвойных взял её под локоть и потянул к левой двери, а второй тем же безмолвным движением развернул Майлза к правой. Только по этому внезапному рывку в разные стороны она поняла: их разводят. Сейчас. Без предупреждения и без времени.
— Постойте, — сказала она, и голос дрогнул не по роли, а по-настоящему.
Она рванулась к Майлзу — не театрально, а с той резкостью, что заставила обоих конвойных на мгновение замереть, не успев решить, останавливать её силой или счесть это дозволенной человеческой слабостью, — и, обхватив его за шею связанными руками, прижалась губами к его губам.
Майлз застыл: не отстранился, но и не ответил, весь превратившись в оцепенение человека, которому одновременно нужно было сыграть роль и осознать, что часть происходящего ролью не является. Мысли не выстраивались ни в каком порядке: потрясение от того, что это вообще происходит; попытка вспомнить, дышит ли он; стыд за то, что среди всего этого он успевает заметить, какими мягкими оказались её губы; и где-то на самом дне — так и не согласованные цифры дат, продолжавшие настойчиво шевелиться.
Она прервала поцелуй ровно настолько, чтобы прошептать ему по-английски, тише вздоха:
— Твоя мать. Против. Скончалась, ты сирота — я тебя пожалела. Так и говори.
И снова коротко поцеловала его — уже как точку, поставленную в спешке, — прежде чем конвойный, опомнившись, мягко, но решительно взял её за плечо и повёл к двери.
— Трогательно, — сказал он без насмешки, скорее устало, будто третий раз за войну наблюдал такую сцену и уже не был уверен, трогает ли она его по-прежнему. — Идёмте, фрау. Чем быстрее ответите на вопросы, тем быстрее вернётесь к мужу.
Комната, куда её привели, была маленькой, с одним столом у стены и стулом по одну его сторону — для неё. По другую сторону стула не было, только человек, стоявший за столом, будто сидеть в её присутствии было бы ниже его достоинства.
Он оказался немолод — за пятьдесят, — с седыми, коротко стриженными усами и той сутулостью в плечах, что появляется у людей, много лет просидевших за письменным столом, а не в седле. Китель на нём сидел безупречно, но левый рукав был заметно короче правого — не по недосмотру портного, а потому что левая рука ниже локтя отсутствовала, и пустой рукав был аккуратно заколот у манжеты. На столе перед ним лежала стопка чистых бланков, и он взял верхний привычным движением одной руки, каким берут вещь, к которой прикасались тысячи раз.
— Гауптман Фойгель, — представился он, не протягивая руки — по понятной причине, — и голос его оказался неожиданно тихим для человека его выправки, тихим настолько, что Лизи пришлось податься вперёд, чтобы расслышать. — Присаживайтесь, прошу вас. Ночь длинная, а стул — единственная роскошь, которую я могу вам сегодня предложить.
Он сказал это с лёгкой, почти светской улыбкой, той, с какой хозяин извиняется за скромность угощения, и на мгновение сделался похож не на следователя, а на немолодого дядюшку, встречающего гостей на скучном семейном обеде. Улыбка держалась ровно столько, сколько требовалось, чтобы Лизи опустилась на стул, — и исчезла без остатка.
— Вы позволите личный вопрос прежде, чем мы начнём? — спросил он, садясь наконец напротив и потянувшись здоровой рукой к жестяной коробке на краю стола. — Табак у меня скверный, второй месяц ничего приличного не найти в лавках, всё забирают для фронта. Не откажетесь от щепотки? Женщины в этих краях иногда курят, никто не осудит.
— Благодарю, нет.
— Разумно, — сказал он, сворачивая папиросу себе одной рукой с той сноровкой, что выдавала долгую привычку, и в этом быстром, ловком, почти изящном жесте было что-то, отчего Лизи стало не по себе сильнее, чем от любого прямого вопроса: человек, лишившийся руки, не разучился получать удовольствие от мелочей, а, кажется, научился получать его сильнее прежнего. — Я двенадцать лет прослужил в уголовной полиции Кёльна, прежде чем меня сочли годным для дела повыгоднее для короны. Знаете, чему учит уголовная полиция раньше всего? Не тому, что люди лгут. Все лгут, фрау Вэнс, решительно все, с самого рождения. Уголовная полиция учит тому, в какой момент лжец сам начинает верить собственной лжи. И вот тогда он перестаёт быть осторожным.
Он чиркнул спичкой, затянулся, и на секунду в комнате не было ничего, кроме запаха дешёвого табака и почти дружеской, безмятежной тишины.
— Имя, — сказал он затем, без перехода, и в голосе не осталось и следа только что звучавшей теплоты — одно слово, брошенное так, будто он экономил не время, а собственное дыхание.
— Элеонора Вэнс.
— Девичья фамилия?
Вопрос был задан тем же ровным тоном, что и первый, но Лизи почувствовала, как под столом у неё сами собой сжались пальцы. Ни в одном разговоре с унтер-офицером на просеке об этом речи не было — легенда о браке родилась час назад, в лесу, наспех, и девичьей фамилии для Элеоноры Вэнс попросту не существовало.
— Хартли, — сказала она, взяв первое английское имя, пришедшее в голову, и постаралась произнести его с той же скоростью, с какой отвечала бы на действительно свой вопрос.
Фойгель записал, не поднимая глаз, — и вдруг усмехнулся, коротко, одними уголками рта, будто вспомнил что-то забавное, не имевшее отношения к делу.
— Хартли, — повторил он. — Знал одного Хартли в Дувре. Торговал устрицами, был мошенником каких поискать. Не родственник?
— Не думаю.
— Разумеется, нет, — согласился он с той же лёгкостью, с какой минуту назад предлагал табак, и тут же, не меняя ни позы, ни тона, положил на стол между ними следующий факт, как кладут карту на сукно: — Ваш муж на скамье назвал вас сестрой.
— Он путается, когда нервничает, — сказала Лизи. — Мы условились называть меня сестрой, если нас остановят. Меньше вопросов к попутчикам, чем к мужу и жене, путешествующим без документов, это подтверждающих.
— У вас есть документы, это подтверждающие?
— Мы обвенчались тайно. Свидетельство осталось у пастора, для нас самих — только его слово.
— Удобно, — сказал Фойгель и рассмеялся вдруг — коротко, негромко, тем смехом, каким смеются над остроумной репликой за обедом, — а затем поднялся из-за стола, всё ещё с тенью этого смеха на губах, и подошёл к окну, за которым не было видно ничего, кроме темноты двора и одного фонаря.
Он стоял к ней спиной, и когда заговорил снова, смеха в голосе уже не было.
— Почему тайно?
Лизи выпрямилась на стуле, хотя это ничего не меняло в её положении.
— Его мать была против брака. У него нет состояния, у меня — фамилии, которая ей не нравилась. Она умерла в июне. Так и не простив. Он остался совсем один — ни матери, ни отцовского благословения, которое теперь уже некому давать. Я его пожалела. Мы обвенчались через месяц после похорон, тайно, потому что открытая свадьба в трауре выглядела бы неприлично, а ждать дольше он не хотел — сказал, что ему нечего больше ждать в этой жизни, кроме меня.
Она говорила гладко — слишком гладко, поняла она сама, едва последнее слово слетело с губ, — с той законченностью, которая в устах живого горя обычно рассыпается на середине фразы.
Фойгель обернулся от окна с лицом человека, тронутого чужим горем, — губы чуть сжаты, брови сведены ровно настолько, насколько того требует приличие, — и Лизи на одно короткое мгновение почти поверила, что попала в цель.
— Соболезную, — сказал он, и это могло быть искренностью, а могло быть тем же ремеслом, каким он пользовался для всего остального. — Как звали покойную?
Вопрос упал так буднично, всё с тем же выражением сочувствия на лице, что на мгновение показался частью соболезнования, а не ловушкой, — и именно поэтому был по-настоящему опасен.
Лизи ощутила, как внутри у неё что-то оборвалось не от страха, а от чистой, арифметической ясности: они не согласовали имя. Ни в телеге, ни на скамье, нигде. Отец Гюнтер получил имя. Церковь получила имя. Мать Майлза — нет.
— Маргарет, — сказала она после паузы чуть длиннее, чем позволяла себе за весь разговор, выбрав имя, которое показалось ей достаточно распространённым, чтобы не выделяться, и достаточно быстрым, чтобы не выдать заминку окончательно.
Фойгель кивнул, вернулся к столу, но не сел — придвинул бланк ближе и что-то в нём поправил. Лизи не могла видеть, что именно, только то, как перо в его единственной руке двигалось медленнее, чем требовала простая пометка, — а на лице, впервые за весь разговор, проступило не удивление, а нечто вроде узнавания старого знакомого на чужих похоронах.
— У вашего мужа, — сказал он, не поднимая головы, и в голосе его уже не было угрозы, только предвкушение, — я тоже задам несколько вопросов через минуту. Понадеемся, ради вас обоих, что женщина, о которой вы сейчас рассказали, и женщина, что девять месяцев носила его во чреве, окажутся одним и тем же лицом.
Конвойный открыл дверь и повёл её по коридору — не туда, откуда её привели, а дальше, в глубь здания, где, судя по одной приоткрытой двери с полоской света внизу, ждали своей очереди другие такие же комнаты. Лизи не знала, за какой из этих дверей сейчас стоит Майлз, и от этого незнания шаг её стал короче, будто тело само пыталось растянуть эти несколько десятков футов коридора подольше.
Она запела — не в полный голос, а тем надтреснутым, срывающимся полушёпотом, каким поют себе под нос люди на грани слёз, ищущие в мелодии то, чего не могут найти в словах:
Oh Margaret, my Margaret, the candle's burning low, wait by the garden gate for me before the north winds blow.
Конвойный дёрнул её за локоть, не грубо, но настойчиво.
— Тихо.
— Это колыбельная, — сказала она, и в глазах у неё стояла та самая, не до конца сыгранная влага, что легко сходит и за испуг, и за настоящее горе. — Мать пела мне её, когда я боялась темноты. Простите. Я не могу иначе.
Он отпустил её локоть и больше не одёргивал, то ли поверив, то ли просто не желая связываться с плачущей женщиной в третьем часу ночи, — и Лизи, пока её вели дальше, продолжала тянуть тот же мотив, чуть слышно, на пределе того, что ещё можно было назвать пением, а не криком, надеясь только на одно: что где-то за одной из этих дверей есть уши, которые сейчас слушают внимательнее любого следователя во всём здании.
В другом конце того же коридора Фойгель как раз запирал за собой дверь своего кабинета, направляясь к соседнему крылу, — и остановился на середине шага, не оборачиваясь, вслушиваясь в затихающий голос ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы разобрать одно слово из четырёх. Затем он пошёл дальше — тем же неторопливым шагом, каким шёл секундой раньше, — и на лице его, если бы кто-то потрудился на него посмотреть в этот момент, не отразилось решительно ничего.
Майлз услышал пение раньше, чем разобрал слова, — тонкий, дрожащий звук, доносившийся из коридора сквозь неплотно пригнанную дверь, — и не сразу сообразил, что это вообще пение, а не скрип несмазанных петель где-то в глубине дома. Он различил имя только со второго повтора: Маргарет. И вцепился в него так, как хватаются за перила на скользкой лестнице, — не понимая ещё зачем, но уже зная каким-то нутряным, безъязыким знанием, что это не случайность и не совпадение, а Лизи, посылающая ему через стены единственное, что могла себе позволить послать.
Дверь открылась прежде, чем он успел додумать эту мысль до конца.
Фойгель вошёл с той же неторопливостью, с которой, должно быть, входил во все комнаты за свою жизнь, — и первым, что он сделал, было вовсе не приветствие, а долгий, ничем не прикрытый взгляд на руки Майлза, сцепленные в замок на столе. Майлз тут же сбросил их на колени — и сразу понял, что этим неосознанным движением, возможно, уже сказал о себе больше, чем сказал бы любым ответом.
— Герр Вэнс, — сказал Фойгель, садясь напротив с той же лёгкой улыбкой, что несколькими минутами раньше предназначалась его жене, — а мне говорили, вы плохо переносите путешествия. Дорога, я слышал, вас изрядно измотала.
— Немного, — ответил Майлз, не понимая ещё, к чему клонит вопрос, показавшийся почти сочувственным, и от этого непонимания у него внутри всё сжалось сильнее, чем от прямой угрозы: он давно заметил за собой, что умеет читать формулы и чужие шифры быстрее, чем читает людей, а этот человек, кажется, состоял из одних недописанных уравнений.
— Имя, — сказал Фойгель без перехода, и улыбки как не бывало.
— Джулиан Вэнс.
— Девичья фамилия супруги?
Майлз не ответил сразу: Лизи не называла ему фамилию, они не успели об этом условиться, — но, цепляясь за первое, что подвернулось, произнёс:
— Хартли.
Он тут же попытался понять по лицу Фойгеля, попал ли в цель, — так же напряжённо, как разглядывал бы почерк неизвестного шифровальщика в поисках закономерности, — но лицо гауптмана оставалось совершенно нечитаемым, будто там нарочно не было ни одной закономерности, которую стоило искать.
— Сколько лет вы женаты?
— Меньше недели.
— И вы уже путаете, кого называть женой, а кого сестрой.
— Я испугался, — сказал Майлз, и произнёс это тише, чем собирался, потому что вдруг понял: это не часть легенды, это чистая правда, и, возможно, именно правдой стоит отвечать там, где ложь уже не выдержит проверки. — Когда на нас навели оружие, я забыл собственное имя, не то что чужую роль.
Фойгель посмотрел на него — и Майлз попытался не вычислить, а разгадать, что означает этот взгляд: одобрение честности или новую, более тонкую ловушку, устроенную нарочно для тех, кто решит, что честность их спасёт.
— Где именно в Швейцарии живёт ваша тётка?
— Под Цюрихом, — сказал Майлз и тут же понял, что не может вспомнить, называла ли Лизи какой-то конкретный город унтер-офицеру на просеке, или это была вообще его собственная выдумка, произнесённая только что.
— Ваша супруга сказала — под Базелем.
Сердце у Майлза остановилось настолько отчётливо, что он на мгновение испугался, не отразилось ли это на лице, — но тут же, глядя на то, как ровно, без малейшего нажима, Фойгель поправляет манжету, он поймал за хвост другую мысль: жена не могла сказать ничего подобного унтер-офицеру, потому что того разговора вообще не было при Фойгеле. Это была не цитата. Это была наживка, брошенная ровным голосом, чтобы посмотреть, согласится ли он с чужой ложью, лишь бы не спорить со следователем.
— Тогда я ошибся, — сказал Майлз медленно, взвешивая каждое слово так, как взвешивал бы коэффициент в уравнении, где ошибка на одном знаке рушит всё решение. — Простите, герр гауптман. Названий швейцарских городов я толком не помню. Я не силён в географии соседних земель, а тётка — со стороны жены, я видел её лишь однажды.
Он смотрел, как Фойгель записывает ответ, — медленно, будто в этом коротком движении пера крылась целая фраза, — и не мог понять, разгадал ли он ловушку или просто не попал в другую, ещё не расставленную.
— Как вы познакомились?
— На благотворительном вечере. В пользу бельгийского Красного Креста.
— Занятно, — сказал Фойгель, откладывая перо и ставя здоровую ладонь вертикально на стол, пальцами вверх, словно раздумывая над чем-то. — Бельгия ещё в июне не нуждалась ни в чьей благотворительности. Ваша свадьба, стало быть, устраивалась заранее, до всех этих событий?
Майлз почувствовал, как земля временной последовательности, на которой стояла вся их легенда, начинает крениться под его же собственными словами, — и не нашёл, чем удержать равновесие, кроме как признать очевидное.
— Значит, вечер был в пользу другого дела. Простите, я плохо запоминаю названия комитетов. Их сейчас столько.
Фойгель кивнул — не соглашаясь, а просто фиксируя ответ как есть, — и Майлз попытался прочесть в этом кивке хоть что-то, но так же успешно мог бы пытаться прочесть по лицу закрытых карманных часов, сколько на них времени.
— Как звали вашу покойную мать? — спросил Фойгель наконец, и голос его прозвучал с тем же ровным сочувствием, с каким, наверное, звучал для Лизи несколькими минутами раньше.
И здесь, впервые за весь разговор, у Майлза в голове мелькнуло не слово, а обрывок мелодии, тонкой и дрожащей, слышанной сквозь дверь несколько минут назад, — и он ухватился за него так, как хватаются за единственную ветку над обрывом.
— Маргарет, — сказал он.
Фойгель молчал ровно столько, сколько потребовалось Майлзу, чтобы понять, что молчание это длится дольше, чем допускала простая пометка в протоколе, — а затем расхохотался.
Смех вырвался неожиданно — громкий, почти оглушительный, переходящий в надрыв, будто из человека наконец вырвали то, что он сдерживал годами. Он хохотал, откинув голову, глядя в потолок, и здоровая рука его при этом с силой ударяла по столу, отбивая какой-то свой, бешеный, отдельный от смеха ритм.
— Прелестно, — сказал он наконец, вытирая один глаз обшлагом кителя. — Просто прелестно. Знаете, герр Вэнс, в коридоре только что была слышна на редкость трогательная колыбельная. Вы её, случайно, не слышали?
Майлз молчал, не в силах решить, какой ответ на этот вопрос опаснее — да или нет, — и это молчание, кажется, интересовало Фойгеля куда больше, чем любой из вариантов ответа.
— Впрочем, — сказал он, поднимаясь, — к чему гадать порознь. Приведите фрау.
Конвойный привёл Лизи через минуту, и Фойгель, не садясь, встал между двумя стульями — так, чтобы видеть обоих сразу, — и заходил вдоль стола короткими, ровными шагами человека, для которого эта часть вечера была самой приятной.
— Позвольте я расскажу вам, как это было, — начал он, обращаясь как будто к потолку, а не к ним двоим. — Ваш муж на просеке назвал вас сестрой. Вы, фрау, сообразили это на ходу и назвались женой — недурно, честное слово, для человека без подготовки. Дальше вы придумали церковь по гравюре из путеводителя — тоже неплохо, я сам когда-то пользовался этим приёмом, хотя предпочитал открытки. А затем, — он остановился напротив Лизи, — вы придумали покойную свекровь. И вот здесь, фрау Вэнс, вы допустили нечто по-настоящему интересное.
Он повернулся к Майлзу.
— Ваша супруга, герр Вэнс, решила, что самый надёжный способ передать вам имя покойной — это спеть колыбельную в коридоре. — Он позволил себе смешок, короткий, суховатый. — Колыбельную! На весь коридор, при конвойном, при мне. Я слышал три слова через две двери, герр Вэнс, а вы — надо думать, ещё меньше, через третью. И тем не менее оба вы назвали одно и то же имя. Браво. Провидение, не иначе, либо у вашей покойной матушки был на редкость распространённый выбор имени среди тёщ всей Британской империи.
Он рассмеялся снова — на этот раз дольше, откинув голову, — и, отсмеявшись, вытер уголок глаза здоровой рукой.
— Знаете, чему меня научила уголовная полиция ещё в Кёльне? — сказал он, понизив голос до того полушутливого тона, каким рассказывают анекдот в кругу друзей. — Что самые убедительные супруги на свете — это те, что женаты меньше недели. Настоящие мужья путаются в датах свадьбы уже через год. А у вас двоих всё сходится слишком гладко для брака и слишком криво для правды. Как это называется, по-вашему?
Ни Майлз, ни Лизи не ответили, но у обоих — против воли, помимо всякого желания — губы дрогнули в подобии улыбки, той самой, что появляется не от смешного, а от невозможности больше держать лицо неподвижным.
— Вот видите, — сказал Фойгель тихо, удовлетворённо, будто эта улыбка и была всем доказательством, которое ему требовалось.
А затем, без малейшего перехода в голосе или в лице, он шагнул к Лизи и одним движением здоровой руки рванул подол её юбки вверх — быстро, грубо, деловито, как человек, куда больше интересующийся содержимым, чем тем, что именно он для этого обнажает, — и, не глядя, скользнул пальцами по внутреннему шву у колена, ощупывая ткань с той же методичной уверенностью, с какой минуту назад перекладывал бланки.
Лизи вскрикнула — не словами, а коротким, лишённым смысла звуком, — и рванулась назад, но стул за спиной не позволил отступить дальше нескольких дюймов.
Майлз вскочил, опрокинув свой стул, и бросился вперёд с той слепой, не считающей последствий скоростью, с какой бросаются не по расчёту, а по тому, что расчёту не подчиняется вовсе, — но не успел сделать и двух шагов.
— Стоять! — рявкнул Фойгель, не оборачиваясь и не отрывая руки от юбки Лизи, и в этом единственном слове было столько же армейской силы, сколько не было во всём остальном разговоре. Конвойный у двери среагировал быстрее, чем Майлз успел осознать собственный рывок, и удержал его на месте, не дав пройти дальше середины комнаты.
Пальцы Фойгеля нашли под тканью то, что искали, — тонкий, зашитый в самый край подола пакет, — и он рванул его на себя одним резким движением. Нитки не выдержали. Кусок подола оторвался вместе со швом, оставив на юбке рваную прореху ровно там, где Лизи пару дней назад так старательно прятала иглой то немногое, что у неё оставалось от прежней жизни.
Фойгель отступил на шаг и развернул находку на ладони: несколько банкнот и сложенный документ в потёртой картонной обложке — не английский паспорт Вэнсов, уже лежавший у него в папке с самого начала ночи, а другой, поменьше, с гербом кантона на обложке и чужой, ни разу не звучавшей в этой комнате фамилией внутри.
Он раскрыл его, вгляделся в графу с именем, затем — в пустой квадрат, где полагалось быть наклеенной фотографии, и в его лице проступило не удивление, а нечто вроде узнавания старого знакомого на чужих похоронах.
— Швейцарский, — сказал он, ни к кому не обращаясь, и подержал документ на свету, разглядывая печать снизу вверх, тем движением, каким проверяют подлинность банкноты. — Работа не худшая, я таких повидал десяток за последний месяц. Молодые люди призывного возраста в последнее время готовы платить целое состояние за бумагу, делающую их гражданами страны, которой всё равно, наденут они мундир или нет.
Он перевёл взгляд на Майлза, задержавшись на нём чуть дольше, чем на предыдущих ответах.
— Признаться, герр Вэнс, я решил было, что за этим маскарадом с венчанием стоит именно это: не любовь и не тайна, а обычный испуг перед призывным списком, а фрау Вэнс — не жена, а её ремесло дороже любого венчания. — Он щёлкнул документом по ладони. — Только вот незадача: вы не поданный ни германской, ни австрийской короны, а бумага эта — на женское имя, а не на ваше. Так что либо я ошибаюсь в ремесле, либо ошибаюсь в том, кто из вас двоих клиент, а кто — товар.
Он убрал находку в кожаную папку — не спеша, с той же аккуратностью, с какой минуту назад складывал протокол, — и посмотрел на них обоих с ровным, почти вежливым интересом, каким разглядывал бы содержимое чужого письма, которое имел полное право прочесть.
— Ну вот, — сказал он. — Теперь можно и поговорить всерьёз.
Для него, впрочем, дело обстояло проще, чем могло бы показаться со стороны: Британия ещё не была неприятельской державой — ни здесь, ни где бы то ни было, — и потому и Лизи, и Майлз оставались в его глазах не шпионами враждебной короны, а всего лишь двумя мошенниками с фальшивым свидетельством о браке и содержимым карманов, которое подозрительным гражданским лицам объяснить нечем. Дело о подлоге и провозе валюты — не более того, — и оттого он взялся за него с той же дотошностью, с какой в Кёльне взялся бы за поддельного наследника или за карточного шулера, притворившегося бароном.
Он присел на корточки перед Лизи, взял её ботинок за носок здоровой рукой и повернул подошвой к свету.
— Английская колодка, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Стёрта неровно, набойка новая, а верх старый. Много ходили в последнее время. Пешком, не в экипаже.
Он выпустил ботинок и выпрямился, подойдя к ней ближе, чем того требовала любая необходимость осмотра, — и, наклонившись, коротко, деловито вдохнул воздух у самых её волос, как принюхивается собака, которой дали понюхать вещь пропавшего.
— Дёготь и зола, — сказал он. — И ещё что-то кислое, не пойму сразу. — Он отстранился. — Не духи. Крестьянское мыло, а под ним — французский одеколон, въевшийся так, что не отмоешь и за неделю. Забавное сочетание для дамы, обвенчавшейся в вокзальной часовне Кёльна.
Лизи не ответила. Она смотрела прямо перед собой, на пуговицу его кителя, и держала спину так прямо, что это само по себе стоило ей усилия, — а Майлз рядом с ней сжал челюсти настолько, что на скуле у него дёрнулась жила, и посмотрел на неё коротким, почти незаметным взглядом, каким спрашивают без слов: молчать или отвечать?
Она едва заметно качнула подбородком — не кивком, только тенью движения, — и Майлз понял этот знак так, как понимал бы условный сигнал в шифровке: держаться того немногого, что ещё оставалось от легенды, и не добавлять к нему ничего нового.
— Откуда вы родом, герр Вэнс? — спросил Фойгель, вернувшись к столу.
— Из Дарема.
— Ваш отец?
— Пастор.
— Как звали улицу, где вы венчались в Кёльне?
Майлз молчал — не потому, что не мог придумать название, а потому, что вспомнил кивок Лизи и решил, что лучше не отвечать вовсе, чем отвечать неправильно.
Фойгель дождался тишины, кивнул ей, как кивают ожидаемому результату опыта, и подошёл к Майлзу. Он провёл пальцами по борту его пиджака — сперва по одному, затем по другому, — и на подкладке, у самого шва, задержался.
— А здесь у нас что?
Он рванул шов тем же движением, каким минутой раньше рвал подол Лизи, — и из распоротой подкладки выпал на стол сложенный вчетверо лист и несколько банкнот. Фойгель развернул лист — и по тому, как изменилось его лицо, стало ясно, что не банкноты приковали его внимание.
Это оказался чек цюрихского кредитного дома, выписанный на предъявителя, на сумму, за которую в мирное время можно было купить дом с садом где-нибудь под Базелем, — без единого имени, без единой пометки о том, кем и для чего он выписан.
Фойгель поднял глаза на Майлза, и в этом взгляде уже не было ни насмешки, ни того лёгкого, почти дружеского азарта, с каким он вёл разговор до сих пор, — было что-то более сосредоточенное.
— Обычные мошенники подделывают чужую подпись, герр Вэнс, — сказал он тихо. — Не возят с собой чек, где подписи нет вовсе. Такую бумагу подделать невозможно — её можно только украсть, получить в уплату за что-то, о чём не пишут расписок, или везти по чьему-то поручению, о котором вам знать не полагается.
Он покрутил чек в пальцах, и Лизи заметила, как он на мгновение замер, будто взвешивая совсем другую мысль — что перед ним не мошенники и не контрабандисты валюты, а нечто третье, для чего у него пока не было готового слова, — но мысль эта задержалась в его лице не дольше вдоха и уступила место прежнему, деловому прищуру.
— Кольца, — сказал он вдруг, меняя направление разговора так резко, что Лизи не сразу поняла вопрос. — Обвенчанные неделю назад — где ваши обручальные кольца?
Ни у Лизи, ни у Майлза не было колец — этой детали не существовало ни в одной из версий, отрепетированных ни в лесу, ни в телеге, — и тишина, повисшая после вопроса, сказала Фойгелю больше, чем сказал бы любой поспешный ответ.
— Заложили, — сказала наконец Лизи. — В Линдау же. На первую неделю пути нужны были деньги, а кольца можно выкупить и после.
— Трогательная бережливость для людей, возящих при себе чек на дом с садом, — заметил Фойгель, не повышая голоса.
Он сложил чек вчетверо, убрал его вместе с найденными бумагами в кожаную папку и защёлкнул замок с той окончательностью, с какой закрывают счётную книгу в конце квартала.
Ночь стояла на третьи сутки всеобщей неразберихи, когда каждый пост от Боденского озера до Тироля был завален донесениями о подозрительных лицах, и разбираться в этом деле всерьёз самому — значило потратить на него дни, каких не было ни у него, ни у войны, не собиравшейся ждать, пока капитан провинциальной комендатуры удовлетворит собственное любопытство. Но было и другое соображение, куда более приятное для человека его склада: дело, переданное наверх с уже проделанной чёрной работой — уликами, найденными, разложенными по полочкам и подписанными его собственной рукой, — оставляло начальству лишь удовольствие пожать лавры за чужой труд, а благодарное начальство, как учил Фойгеля ещё Кёльн, имеет обыкновение находить для тех, кто эти лавры ему принёс, местечко повыше, когда наверху освобождается стул.
— Замените верёвку на запястьях на что-нибудь надёжнее бечёвки, — сказал он конвойному, не поворачивая головы, тем же ровным тоном, каким минутой раньше разбирал ботинок Лизи. — И соберите для Фельдкирха всё, что у нас есть: протокол, деньги, чек, показания — слово в слово, включая то, что фрау Вэнс изволила исполнить в коридоре. Пусть тамошние коллеги сами решат, по чину ли им такой подарок.
Предрассветные часы 4 августа 1914 года. Тракт между Блуденцем и Фельдкирхом.
Телега везла их уже около часа, когда снаружи изменился звук. Лизи не сразу поняла, что именно, — просто ход колёс стал иным, будто возница придержал лошадей на подъёме, — а следом донёсся крик ночной птицы: короткий, вторичный, слишком подходящий для настоящей птицы, но слишком ровный по длительности.
— Слышала? — прошептал Майлз.
Она не ответила, лишь прижалась ухом к дощатой стенке короба. Голоса конвойных на облучке смолкли — не оборвались криком, а именно затихли, как затихает разговор, когда один из собеседников внезапно перестаёт говорить. Затем раздался глухой удар, тяжёлое падение тела на дорогу. Лошади дёрнулись, телегу качнуло. Кто-то у самого борта коротко, сдавленно охнул. Звук сапог по гравию. Возня — недолгая, злая, с одним резким выдохом на исходе. И снова тишина.
Майлз прижался к щели между досками, но короб был сколочен на совесть, и видна была только полоса светлеющего неба да край чьего-то плеча на земле.
— Что там? — спросила Лизи одними губами.
— Не вижу. Только…
Он не договорил.
Шаги — теперь быстрые, не те неторопливые, что были секунды назад, — подошли к телеге. Что-то холодное и твёрдое поддело замок короба, налегло, хрустнуло металлом, и щеколда отлетела в сторону. Борт откинулся, и в проёме, на фоне светлеющего неба, встал Жан.
— Вылезайте, — бросил он, уже разворачиваясь к телам на дороге. — Живо. У нас нет времени.
Лизи выбралась первой и увидела всё сразу: три тела, разбросанные порознь — один у переднего колеса, скрючившись; второй навзничь, с открытыми глазами; третий у обочины, ничком. Майлза вырвало в траву — коротко, при виде этих открытых глаз, обращённых в никуда, — и он не успел толком разогнуться, как Жан уже схватил одного из убитых за подмышки.
— В канаву, — сказал он, не оборачиваясь. — Обоих ближних — живо, за мной. Третьего я сам.
— Зачем в канаву, убивать всех троих… — начал Майлз, вытирая рот, но уже подхватывая тело за ноги: руки действовали раньше, чем ум успел спросить разрешения.
— Потом. Мёртвый на дороге — это находка через час. Мёртвый в кустах — через день, если повезёт, — Жан рывком стащил третьего в придорожную канаву, и тело скрылось в зарослях крапивы с прохладным, неприятным шорохом. — За что убили всех троих — обсудим, когда будет время. Сейчас его нет.
Он уже рвал китель с трупа, действуя на ходу, между делом оттаскивая второе тело. Читал бумаги, найденные в карманах, урывками, по строке за раз, и на последнем листе задержался, сунул его за пазуху, не объясняя, что там. Остальное поджёг спичкой и бросил в канаву, не дожидаясь, пока догорит.
— Раздевайтесь! Джулиан, это быстро! Форму на себя, свою — туда же, в кусты!
— А я? — крикнула Лизи, и голос её сорвался больше, чем за всю ночь допроса.
— Ты остаёшься той, кем тебя уже видели! В короб, живо!
Она забралась обратно, и Жан захлопнул борт, не заперев — снаружи ещё возились с сапогами и пуговицами, — а затем телега дёрнулась так резко, что Лизи впечатало плечом в стенку.
— Держись! — крикнул Жан, и хлыст щёлкнул по крупам лошадей — не для острастки, а всерьёз. Телега рванулась с места, подпрыгивая на каждом камне так, что зубы Лизи лязгали друг о друга.
— Не так резко, чёрт тебя дери! — закричала она сквозь доски, вцепившись обеими руками в стенку, и тут же, не меняя тона: — Гони! Гони быстрее!
Пыль летела из-под колёс и забивалась в щели короба, оседая горьким налётом. Гнедая лошадь третьего конвойного, привязанная сзади, всхрапывала и шарахалась на поворотах, натягивая повод так, что телега кренилась то в одну, то в другую сторону.
— Где ты был?! — крикнул Майлз, перекрывая грохот колёс, вцепившись в облучок рядом с Жаном. — Как ты нас нашёл?!
— По следам у хижины! — крикнул тот в ответ, не оборачиваясь. — Дальше не гадал, а знал! Дорога на Фельдкирх одна!
— А если бы мы поехали в другую сторону?!
— Тогда я стоял бы у другого моста!
Телегу занесло на повороте, колесо ударилось о камень с треском, от которого у Лизи внутри всё оборвалось, — но ось выдержала, и они полетели дальше, вниз по склону.
— Что известно немцам?! — крикнул Жан. — Кто вас спросил, что вы сказали — говорите сейчас, пока я ещё могу с этим что-то сделать!
Майлз кричал обрывками — про унтер-офицера, про перепутанную легенду, про Фойгеля, про чек, — и слова его рвались на каждом толчке телеги, превращаясь не в рассказ, а в частокол фактов, которые ветер уносил прочь.
— Дети! — рявкнул наконец Жан. — Двое взрослых людей, отправленных через половину Европы, и оба не в состоянии сохранить одну простую легенду дольше часа!
— Нас не учили этому ремеслу! — выкрикнула Лизи из короба.
— Тогда доучивайтесь на ходу, потому что провала я вам не прощу!
Так они гнали, пока лошади не начали сбиваться с шага, тяжело всхрапывая. Жан, оглянувшись на пустую дорогу, натянул поводья, переводя бег сначала в шаг, а после в полную остановку — у поворота, где просёлок нырял в узкую лощину, а по камням сбегал ручей.
Майлз сполз с облучка и, не разбирая дороги, кинулся к воде, упал на колени и пил прямо из ручья, зачерпывая пригоршнями. Лизи, выбравшись из короба на подгибающихся ногах, сделала то же самое — холодная вода показалась ей вкуснее всего, что она пила за последнюю неделю.
Жан за это время успел напоить лошадей и осмотреть колесо — треснувшее на повороте, но, кажется, достаточно крепкое, чтобы доехать.
— Дальше ниже, — сказал он, когда они сошлись у телеги. — Лошади не выдержат такого темпа до вечера, а мне нужно, чтобы они довезли нас туда, куда я собирался.
Он достал из-под облучка край хлеба, кусок сала и нож с деревянной рукоятью, потемневшей от времени, и сел на ровном камне у воды, отрезая ломти привычными движениями. Лизи опустилась рядом, растирая затёкшие плечи, и вдруг увидела то, что не замечала раньше: на обухе ножа, у самой рукояти, в щели между сталью и деревом чернела полоса, слишком тёмная для сажи и слишком узкая, чтобы быть просто грязью.
Майлз, подошедший следом, тоже это заметил и остановился на полушаге. Жан не поднял головы, но Лизи готова была поклясться, что он всё понял. Он не прервал движения ножа, протянул ей ломоть — держа его на весу, а не на лезвии, — и она взяла хлеб, стараясь больше не смотреть на рукоять.
Майлз от еды отказался.
— Не хочешь — не ешь, — сказал Жан равнодушно. — Но к вечеру пожалеешь, а второй раз предлагать не стану.
Он жевал спокойно, глядя на лошадей, и в этом спокойствии не было ни хвастовства, ни раскаяния. Лизи поняла, что именно в этой открытости, в отсутствии попытки оправдаться, было что-то, внушающее доверие сильнее любых слов: человек, которому нечего скрывать в естественных поступках, редко утруждает себя ложью в остальном.
Они тронулись шагом, и дорога, огибая гряду, потянулась вдоль реки. Лизи сидела теперь открыто, среди пустых мешков, и впервые за сутки смотрела по сторонам, а не считала удары сердца.
Майлз увидел шлагбаум первым — деревянный брусок на цепи, двое солдат в серых накидках — и рука его сама потянула бы вожжи в сторону, если бы они были у него в руках.
— Прямо, — сказал Жан, не меняя темпа. — Дорога здесь одна: с одной стороны обрыв к реке, с другой — частный лес. В короб, — бросил он, не оборачиваясь. — Живо.
Лизи метнулась назад, перевалилась через борт и забилась в угол, поджав колени. Она замерла, не дыша, глядя в одну точку на неструганой доске. Когда узкая полоска света в щели потемнела от чужой тени, она заставила себя не моргать — неподвижность взгляда могла обмануть лучше, чем неподвижность тела.
Голос снаружи был нервным, приподнятым, как у человека, которому не терпится поделиться новостью.
— Слыхали? — сказал солдат, не ожидая, пока Жан протянет бумагу. — Объявлена война. Час назад по проводу передали. Теперь со всех сторон обложили.
Жан помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы осмыслить новость, и присвистнул с нарочитой, чуть пошлой досадой:
— Час от часу не легче. Скоро без телеги никуда не сунешься — лошадей заберут, дороги перекроют, а мне ещё грешников в Ландек тащить, — он протянул бумагу, не слезая с облучка. — Конвой из Блуденца. Приказано доставить, минуя Фельдкирх — там, говорят, не протолкнуться.
Солдат развернул лист. Палец его задержался там, где стояла подпись Фойгеля, и переполз выше — на строку с именем задержанной. Голос стал жёстче:
— Здесь написано — подданная британской короны.
— Написано, — подтвердил Жан, и в его слове не было ни тени сомнения, лишь сухая констатация человека, для которого чужие бумаги — предмет труда, а не повод для чувств. — Час назад была просто иностранка. Теперь — кое-что похуже. Радуйтесь, что не вам её в Ландек везти, а мне.
Второй солдат, стоявший у борта, постукивал пальцами по дереву короба — бездумно, от скуки, — и Лизи вздрогнула, зажав рот ладонью.
— Тихо там, — бросил он и отошёл на шаг.
Первый солдат взглянул на Жана долго, но тот выдержал взгляд со спокойствием быка. Затем солдат дёрнул углом рта, свернул бумагу и протянул её обратно:
— В Ландеке с ней церемониться не станут. Теперь особенно. — Он поднял шлагбаум и добавил: — Женщина хоть смирная?
— Пока да, — ответил Жан, и в этих словах Лизи услышала не шутку, а то самое ремесло: голос человека, для которого чужая жизнь — статья расхода, которую нужно правильно оформить.
Телега тронулась. Только когда стук копыт стал ровным, Лизи позволила себе выдохнуть. Она была не просто нежелательной гостьей, а подданной страны, с которой эта земля теперь находилась в состоянии войны.
— Тот лист, что я забрал у Фойгеля, — сказал Жан, не оборачиваясь. — Приказ о конвоировании. Я лишь исправил в нём маршрут, пока вы спали у ручья.
— Ты подделал приказ гауптмана контрразведки, — отозвался Майлз с ноткой оторопи.
— Я его не подделал. Я его исправил. Разница невелика, но на постах её искать не станут.
Дождь усилился, застучал по крыше короба. Лизи слушала его и думала о том, сколько ещё таких постов выдержит подправленный лист, прежде чем кто-то в Ландеке не догадается сверить его с оригиналом.
Дорога вывела их на открытый луг. Здесь всё казалось прежним: на склоне паслось стадо белых коров, а на распутье стоял столб с новой, пахнущей смолой доской, указывающей направление на призывной пункт.
— Телегу бросим до заката, — сказал Жан немного погодя. — Гнедая приметная, клеймо не спрячешь. Дальше — верхом. Форму сменим на гражданское при первой же лавке.
Он не спрашивал их мнения. Лизи поняла, что и не собирался.
— До Нюцидерса — на этой телеге, в форме, — продолжал он. — Там ещё один пост, и я предпочитаю проезжать их, пока у меня есть бумага.
— А после?
— После — телегу и упряжь спрячу в канаве, лошадей возьмём под седло. Втроём верхом мы доберёмся до перевала за день.
Он не сказал, что будет после перевала, а Лизи не стала спрашивать. Она уже усвоила: вопросы, заданные не вовремя, раздражают, а сведения приходят сами, когда Жан решает, что время пришло.
Телега тронулась — ровно, без рывка, — и колесо, как ни странно, держалось. Дорога впереди уходила за скалы, и Лизи знала, что за этим поворотом форма на плечах Жана и Майлза либо сослужит им службу, либо станет их проклятием — и выхода узнать это заранее не было.
5 августа 1914 года. Восточный Тироль, на пути к венгерской границе.
В тот день, когда Лизи, Майлз и Жан искали сёдла для двух лошадей, оставшихся без упряжи, в Вене Верховное командование Австро-Венгрии подписывало документ, которому предстояло войти в учебники под сухим названием «объявление войны Российской империи». Из Белграда в Петербург уже неделю летели телеграммы с одним и тем же вопросом без ответа. У бельгийского Льежа в это самое утро немецкая пехота второй раз штурмовала форты, которые по довоенным расчётам должны были пасть за один день, и не падали. Континент менял очертания быстрее, чем успевали печатать новые карты, — а в маленькой тирольской деревушке без названия на три двора хозяин конюшни торговался с Жаном за два потрёпанных дамских седла, доставшихся ему от покойной жены, и цену набивал с тем же ожесточением, с каким набивал бы её и без всякой войны на свете.
— Дамские не подойдут парню, — сказал хозяин, кивнув на Майлза, переминавшегося у ограды в чужой, наспех перешитой на груди рубахе. — Ему бы мужское, а мужских у меня нет — реквизировали в июле, вместе с лошадьми покрупнее.
— Обойдётся, — сказал Жан. — Не в манеж собирается.
Он расплатился — частью монетами, найденными у убитых конвойных, частью тем самым чеком на предъявителя, который разменял в тот же день у деревенского ростовщика за долю от номинала, не моргнув и не торгуясь, — и увёл с собой не только сёдла, но и стопку крестьянской одежды: юбку и кофту для Лизи взамен окончательно погибшего платья, куртку и штаны для себя, оставив форму убитых конвойных свёрнутой в мешок на дне телеги, брошенной час спустя в глубоком овраге вместе с упряжью.
Верхом Жан держался так, будто родился в седле, — не потому что гарцевал, а потому что не делал ничего лишнего. Лошадь под ним просто переставала быть отдельным от него существом.
Лизи справлялась терпимо. В седле она сидела не впервые в жизни — несколько злополучных летних недель в Шотландии, о которых предпочла не распространяться, — и, хотя посадка её была далека от изящества, лошадь она хотя бы не боялась и с поворотами управлялась пусть и с опозданием на полкорпуса.
Майлз не справлялся вовсе.
Он взобрался на гнедую с третьей попытки, при помощи забора и явного отсутствия гордости, а стоило лошади сделать первый шаг, вцепился в гриву обеими руками так, что Жан, оглянувшись, коротко усмехнулся и отвернулся.
— Отпустите поводья, герр Вэнс, — сказал он. — Лошадь уже поняла, что вы боитесь. Дальше она решит, что раз боитесь вы, то и ей есть чего бояться.
— Я не боюсь, — соврал Майлз, соскальзывая на бок настолько, что Лизи протянула руку его придержать. — Я привыкаю.
— Привыкайте быстрее. У нас впереди холмы.
К полудню, когда дорога и вправду пошла на подъём, Майлз уже не падал, хотя и раскачивался в седле с той обречённой решимостью, с какой человек несёт полный таз воды через комнату, боясь расплескать. Лизи, ехавшая рядом, поймала себя на том, что улыбается — не язвительно, а той тёплой, невольной улыбкой, какую вызывает вид дорогого человека, оказавшегося смешным в безопасных обстоятельствах после стольких дней небезопасных.
Именно в этот момент Жан, ехавший чуть впереди, заговорил, не оборачиваясь:
— Кто такая Лизи?
Вопрос прозвучал так буднично, что Майлз не сразу понял, что его о чём-то спросили.
— Простите?
— Лизи, — повторил Жан. — Полагаю, кто-то, оставшийся дома. Невеста, сестра, любовь юности — я слышал это имя не один раз, поэтому решил спросить, а не гадать.
Он произнёс это так же ровно, как минуту назад советовал отпустить поводья, но за этой ровностью Лизи вдруг почувствовала не праздное любопытство, а нечто иное — методичное, заранее выверенное, как первый ход в партии.
— Хотя, — продолжил он, всё так же глядя вперёд, на дорогу, — если так, то странно, что Джулиан ни разу не упомянул эту Лизи вслух. Только во сне. Дважды. И оба раза — не в пустоту, а к кому-то рядом.
Он повернул голову и впервые за весь разговор посмотрел на них обоих сразу.
— А ещё, мадемуазель Элеонора, вы дважды отзывались на «Лизи» скорее, чем на собственное имя. Сонное тело помнит хуже ума, но на ложное имя оно всё равно не отвечает так быстро.
Смех, ещё секунду назад стоявший у Лизи где-то у горла, оборвался так резко, что тишина, пришедшая на его место, показалась почти оглушительной. Она посмотрела на Майлза — тот смотрел на неё, и в глазах у него не было ни одной готовой лжи, только то же самое немое, беспомощное «что теперь», какое чувствовала она сама.
— А если это так, — сказал Жан, притормаживая и позволяя лошадям поравняться с ним, — то Джулиан тоже не Джулиан. Так с кем же я, в таком случае, провёл почти неделю пути?
Дорога вокруг стояла пустой — ни хутора, ни встречного путника, только ветер в невысоких соснах да стук копыт, ещё минуту назад казавшийся мирным, а теперь звучавший как отсчёт.
Лизи взглянула на Майлза ещё раз — коротко, но этого хватило, чтобы между ними прошло то безмолвное согласие, какое возникает у людей, слишком долго деливших одну и ту же опасность, чтобы теперь делить её порознь, солгав по-разному.
— Меня зовут Лизи, — сказала она наконец, и голос её был ровнее, чем она ожидала от себя услышать. — Это — Майлз. Не Джулиан и не Элеонора. С самого начала.
Жан кивнул — не удивлённо, а с тем удовлетворением человека, увидевшего подтверждение расчёта.
— Кто мы на самом деле и зачем идём в Лемберг — я вам не скажу, — продолжила она, прежде чем он успел спросить. — Не потому что не доверяю вам после всего, что вы для нас сделали. А потому что это не моя тайна, чтобы делиться ею из благодарности.
Она произнесла это твёрдо, глядя ему в глаза, и почувствовала, как что-то внутри неё, привыкшее подчиняться на этом пути, на мгновение выпрямилось в нечто более похожее на неё саму — ту, что отдавала распоряжения в кабинете сэра Блэка, а не пряталась в коробе телеги.
Жан слушал, не перебивая, и когда она закончила, на лице его не отразилось ни обиды, ни разочарования — только короткая, почти уважительная пауза перед ответом.
— Разумно, — сказал он. — Я бы на вашем месте сказал то же самое.
Он тронул поводья, трогаясь дальше тем же ровным шагом, каким ехал всё утро.
— Мне довольно и того, что я уже знаю. Ведите свою тайну дальше, мадемуазель Лизи. Моё дело — довести вас до Лемберга живыми, а не разгадывать, зачем вам это нужно.
Он произнёс её настоящее имя легко, без нажима, будто произносил его не в первый раз, а впервые вслух — и в этой лёгкости было больше уважения, чем в любых расспросах, которых она опасалась.
Они поехали дальше, и Лизи, глядя на прямую спину Жана впереди, поймала себя на том, что перебирает в уме собранный за эти дни портрет человека, ведущего их через чужую войну, и портрет этот не складывался в единую фигуру, сколько она ни примеряла к нему разные объяснения. Руки его знали ремесло связного и убийцы, но не знали труда крестьянина — ни одной мозоли в тех местах, где мозоли нарастают у людей, которые действительно косят и пашут, только тонкие, ровные шрамы иного происхождения, каких она не бралась опознать. Он читал тропы, как читают знакомую книгу, ориентировался в чужих штабных бумагах увереннее любого простого проводника, и по-немецки и по-английски говорил так, что различить в этом выученный язык от родного мог бы только такой же профессионал, как он сам.
Француз из Эльзаса, потерявший отца из-за межевого столба, — история была хороша, быть может, даже правдива в частностях, — но она не объясняла ничего из перечисленного, а объясняла лишь то, что он хотел, чтобы объясняли.
Кто вербует таких людей во французскую разведку, подумала она, и когда, и почему именно этот человек, с этим лицом и этими нечитаемыми глазами, ведёт сейчас двух британских агентов через захваченные земли, а не сидит в каком-нибудь парижском кабинете, разбирая чужие донесения? Вопрос не имел ответа, и она отложила его туда же, куда откладывала прежде хват папиросы, слишком профессиональную карту, знание печатей военных округов, — не как обвинение, а как ещё одну строку в досье, которое, возможно, никогда не будет дописано до конца.
Дорога впереди спускалась в широкую долину, за которой, в дымке полуденного марева, уже угадывались первые отроги гор — не тех, альпийских, что остались позади, а других, более пологих и тёмных от леса, — и Жан, не оборачиваясь, произнёс единственное слово, обозначившее для них новый этап пути:
— Венгрия.
Ночь на 6 августа 1914 года. Предгорья, венгерская сторона
Жан нашёл место для ночлега засветло — выступ скалы, укрывавший от ветра с трёх сторон, и родник неподалёку, — и первым делом, ещё до костра, занялся лошадьми: расседлал, обтёр бока пучком сухой травы, проверил копыта одно за другим, приподнимая ногу каждой лошади с той же деловитой осторожностью, с какой Фойгель когда-то листал чужие бумаги.
Ужин в этот вечер вышел не походным. В той же деревне, где покупали сёдла, Жан выменял у хозяина на оставшиеся монеты кусок вяленой козлятины, головку сыра и флягу местного вина — терпкого, отдающего смолой бочки, — и теперь, пока мясо жарилось на углях, разлил вино в две оловянные кружки и в свою флягу, из которой пил сам.
— Ешьте, сколько влезет, — сказал он, отрезая Лизи щедрый кусок мяса. — Дальше, за перевалом, я не обещаю такого стола.
Майлз ел с той же жадностью, что и Лизи, — впервые за много дней насыщаясь, а не просто заглушая голод, — и вино, выпитое на пустой желудок, окрасило щёки обоих слабым, неровным румянцем.
После ужина Жан не сел к костру. Он ещё долго возился в темноте — перебирал сбрую, чинил треснувшую пряжку, точил нож о плоский камень, — и звуки этой возни, ровные, неторопливые, доносились до Лизи и Майлза, устроившихся под скальным выступом, как некое подтверждение того, что кто-то ещё бодрствует и ничего не упустит.
Плед, который им достался, был старым, дырявым в двух местах, из грубой некрашеной шерсти, — Жан бросил его им, не спрашивая, кому спать с какой стороны, — и они легли под него спина к спине, потому что ночь в предгорьях после жаркого дня выдалась неожиданно холодной, а плед на двоих грел хуже, чем полагалось бы одеялу такого размера.
— Замёрзла? — спросил Майлз в темноту, не оборачиваясь.
— Немного.
Они помолчали, слушая, как потрескивают угли костра, догорающего чуть поодаль, и как где-то в темноте Жан в последний раз проверяет, надёжно ли стреножены лошади.
— Странно, — сказал Майлз, — что после Фойгеля, после той телеги, я почти не боюсь заснуть. Кажется, должно быть наоборот.
— Тело устаёт быстрее, чем ум успевает бояться, — сказала Лизи. — Мой отец говорил, что солдаты на войне засыпают крепче, чем дома, в мирной постели. Никто не понимает, почему, до тех пор, пока сам не окажется в поле после трёх суток марша.
Она не договорила — вспомнила, что отец говорил это не в отвлечённом разговоре, а стоя у её кровати, когда ей было пятнадцать и она не могла уснуть после похорон бабушки, — и почувствовала, как этот образ, всплыв, тут же и отступил, вытесненный более насущным холодом под лопатками.
Она повернулась — не раздумывая заранее, а просто потому что холод в спину стал невыносимее неловкости, — и прижалась к Майлзу, обхватив его рукой поперёк груди, вложив своё тепло в его спину так же, как минуту назад искала его тепло для себя.
Он напрягся — она почувствовала это всем телом, тем внезапным окостенением плеч, что бывает у человека, застигнутого врасплох не опасностью, а собственной растерянностью.
— Не нужно, я не хотел… — начал он.
— Майлз, — сказала она, не отпуская, — за десять дней мы с тобой пережили больше, чем иные супруги переживают за десять лет. Нас искал контрразведчик с одной рукой. Нас чуть не расстреляли на мосту. Тебя лихорадило в моих руках. Я думаю, для простого объятия ради тепла мы уже давно заслужили право обойтись без китайских церемоний.
Он ничего не ответил, но плечи под её рукой мало-помалу разжались, и через минуту она почувствовала, как он сам, неловко, но уже без сопротивления, накрыл её руку своей — не отводя, а просто удерживая на месте.
— У тебя есть девушка? — спросила она в темноту, уже проваливаясь в сон, тем сонным, необязательным тоном, каким спрашивают о вещах, не требующих немедленного ответа. — Дома, в Англии.
Майлз долго молчал. Потом, вместо ответа, шевельнулся — осторожно, придерживая её руку своей, чтобы та не соскользнула, — и повернулся к ней лицом, весь целиком, одним медленным движением человека, переворачивающегося на другой бок во сне.
Теперь они лежали друг напротив друга, так близко, что Лизи чувствовала тепло его дыхания у себя на лбу, а грудь её оказалась прижата к его груди — не тесно, но полностью, без зазора, каким обычно отделяют себя от чужого тела малознакомые люди. Она не отстранилась. Не потому что не заметила этой близости — заметила, и заметила отчётливо, всем телом, впервые за долгое время ощутив рядом не просто спутника по несчастью, а мужчину, — а потому что в этом ощущении не было ничего, что просило бы отстраниться. Не желание свело их так тесно под одним пледом, а нечто более простое и властное: тело, вынесшее слишком много за эти дни, искало не близости двух людей, которые могли бы стать друг другу возлюбленными, а тепла двух людей, которых сроднило общее воспоминание о доме, которого больше не было ни у одного из них в пределах досягаемости.
Майлз обнял её в ответ — неловко вначале, устраивая руку у неё на пояснице так, словно боялся положить её не туда, — и наконец затих, найдя то единственное положение, в котором ни одному из них не приходилось напрягать шею.
— Была, — сказал он наконец, и голос его, произнесённый так близко, отдавался у неё не в ушах, а где-то в груди. — Кажется. Мы виделись три раза, и на третий она сказала, что я слишком много молчу за столом.
Пальцы его, лежавшие у неё на спине, шевельнулись — не порыв, а почти рассеянное движение человека, вспоминающего дела давно минувшие, — и заскользили вверх-вниз, легко, едва касаясь ткани кофты, в такт собственным словам, будто он гладил не её спину, а саму эту старую, немного смешную теперь память.
— А… — Лизи подбирала слово, которое не прозвучало бы ни слишком прямо, ни слишком по-детски, — а опыт? Ты понимаешь, о чём я.
Он не ответил сразу, и в этом молчании было куда больше, чем в любом слове, — потом сказал тихо, в сам воздух между их лицами:
— Нет. Не было случая. И, помолчав ещё немного, добавил с той честностью, на какую хватает сил только на грани сна: — Я больше боялся не суметь, чем боялся спросить.
Лизи не засмеялась и не подначила. Она прижалась к нему чуть крепче, ладонью на его спине притягивая ближе, — не из желания, а из того же порыва, каким минутой раньше он гладил её спину, — и почувствовала, как он, поняв, что насмешки не будет, задышал ровнее, а рука его, лежавшая у неё на пояснице, наконец расслабилась полностью.
Сама она в эту минуту уже почти спала, но где-то на самом краю сознания, в той полосе между явью и сном, куда мысли приходят без разрешения, ей вспомнился Генри — не пекарня, не улица, а последняя ночь перед отъездом, когда он пришёл к ней без предупреждения, взволнованный слухами о мобилизации, и они не сказали друг другу почти ничего, потому что слова в ту ночь оказались лишними. Она вспомнила не подробности, а то, как ясно, до звона в ушах, она тогда ощущала собственное тело — живое, тёплое, настоящее, — будто предчувствуя, что скоро придётся узнать цену этому ощущению совсем другим способом. Теперь, лёжа лицом к лицу с Майлзом под чужим пледом на чужой земле, чувствуя, как его нога, ноющая после недавнего падения с лошади, то и дело чуть подрагивает во сне, касаясь её лодыжки, и слыша далёкий скрип сбруи из темноты, она подумала, что не жалеет о той ночи с Генри — что бы ни случилось дальше, у неё есть эта ночь как доказательство: она была живой, хоть раз, до конца, не по расчёту и не по легенде.
Она уснула раньше, чем успела додумать эту мысль до конца, крепче прижавшись ладонью к спине Майлза, — и последним, что она услышала, был голос Жана, негромкий, ни к кому не обращённый, напевавший что-то на языке, в котором она, уже не в силах разобрать слова, не смогла бы поручиться, французский ли он вообще.
6-9 августа 1914 года. Северо-восточная Венгрия, комитат Земплен и Унг, предгорья Карпат — область с преимущественно русинским населением.
Австровенгерский Генеральный штаб гордился точностью своих расписаний движения войск: говорили, что мобилизация рассчитана по часам, как хронометр, и что любой сбой в графике грозит обрушить весь замысел, точно карточный домик. То, чего эти расписания не предусматривали, — это встречное движение. Сотни тысяч людей, которых никто не считал и не раскладывал по часам, потому что они не входили ни в один мобилизационный план. Они просто уходили. И направление их движения было ровно противоположным тому, куда шли эшелоны, — прочь от границы, вглубь страны, туда, где, как им казалось, было безопаснее. В сторону границы, навстречу войскам, шли единицы. Обычно — с недобрыми целями или по недоброй нужде. Или, как в случае троих путников, спускавшихся в эти дни с венгерских холмов к предгорьям Карпат, — по нужде, о которой лучше было никому не рассказывать.
Жан вёл их не по самой дороге, а вдоль неё — то в четверти версты, то дальше, где позволял рельеф: оврагом, опушкой, по руслу пересохшего ручья. Со стороны, если бы ктото и заметил трёх всадников среди холмов, это выглядело бы как крестьяне, объезжающие свои наделы — и не больше.
— Держаться дороги — значит держаться постов, — объяснил Жан в первое же утро, когда Лизи спросила, почему они не едут прямиком. — А посты — это разговоры, документы, память чужих людей о твоём лице. Мы обойдём это стороной, насколько получится.
С этого возвышения, поросшего низким кустарником, они и наблюдали то, что творилось внизу, — не участвуя, а именно наблюдая, как смотрят на реку с берега, зная, что входить в неё в их планы не входит.
Внизу по дороге тянулись беженцы: телеги, гружённые перинами и клетками с птицей, коровы на верёвках, старики, идущие пешком рядом с возами, потому что мест на возу уже ни для кого не хватало. Все они двигались в одном направлении — от границы, туда, где, по слухам, было спокойнее. Навстречу им, туда же, куда лежал путь Лизи, Майлза и Жана, шли немногие: редкие торговцы с пустыми телегами, надеявшиеся выкупить у беженцев то, что те не смогли увезти, да изредка ктото, гнавший скот в противоположную сторону — к линии, которую пока ещё не называли линией фронта, но которая уже фигурировала в приказах генеральных штабов.
— Странно, — заметил Майлз, глядя на это встречное неравенство. — Если считать по числу людей на дороге — туда идёт в разы меньше, чем оттуда. Как будто уравнение, у которого одна переменная почти обнулилась.
Это было первое, что он сказал за то утро, и Лизи невольно улыбнулась — не потому что сравнение показалось ей забавным, а потому что оно было до смешного в его характере: там, где она увидела бы людскую драму, он видел разницу в числах.
К полудню внизу показалась колонна гонведской пехоты — сероголубые кители, побелевшие от пыли, штыки, покачивающиеся в такт шагу. За пехотой тянулись зарядные ящики и тяжёлые орудия на конной тяге, обмотанные мешковиной. С холма это выглядело безопасно и отстранённо — как разглядывать муравейник через стекло, зная, что стекло не даст муравьям добраться до тебя. Но безопасность эта была обманчивой: у подножия холма, там, где дорога делала поворот, стоял пост — двое ландштурмистов и унтер, проверявшие всех, кто пытался вырваться из колонны беженцев или, наоборот, к ней примкнуть.
— Значит, здесь спускаться нельзя, — сказал Жан, не отрывая взгляда от поста. — Обойдём западнее, через рощу. Выйдем к дороге дальше, за постом.
Так продолжалось два дня. Они шли в стороне, видели пожарище — обугленные стропила бывшего дома, старика на пороге того, что ещё вчера называлось крыльцом, — видели, как под вечер солдаты одного из орудийных расчётов наваливаются на колесо, увязшее в размытой дождём колее, слышали ругань на венгерском вперемешку с немецким, но ничто из этого не касалось их напрямую. Они были зрителями чужого несчастья, а зрителю, в отличие от участника, не нужно объяснять, кто он и куда идёт.
На третий день кони стали помехой. Верхом теперь означало притягивать взгляд — не столько постов, сколько случайных глаз. Крестьянин на телеге, заметивший трёх всадников без обоза и без формы, мог задать себе вопрос, которого лучше не задавал бы никто.
Документов у них не было — ни у кого. Те, что могли бы ещё както прикрыть их в первые дни, Жан сжёг при выходе из Блуденца, в ту самую ночь, когда они обрели свободу. Хранить при себе бумаги на имя Джулиана и Элеоноры Вэнс, когда за спиной уже сгорели мосты, было безумием: в этих бумагах чёрным по белому значилось, что они — подданные Британии, а это в нынешней ситуации было почти равносильно приговору. С того дня они существовали в мире, где предъявить было решительно нечего. Это делало разговор с любым постом опасным вдвойне: подозрение вызывало не само отсутствие бумаг — мало ли у кого они пропали в неразберихе, — а то, что они выглядели не как забитые беженцы, а как люди, которые даже в чужой одежде сохраняют осанку и манеры, способные выдать в них чужаков, не имеющих права быть здесь ни под каким предлогом.
Решение нашлось на хуторе — три двора на отшибе, отгороженные от дороги рядом старых груш. Хозяин, венгр лет шестидесяти с руками, разбитыми артритом, долго торговался, прежде чем взять деньги за лошадей — не потому что деньги были ему не нужны, а потому что расставаться с лошадьми в такое время казалось делом, требующим подобающего случаю разговора.
Хозяйка, не спрашивая, вынесла им одежду победнее и потеплее — два овчинных полушубка, порядком стёртых, старую вязаную шаль для Лизи и заплечные мешки, каких не бывает у путешественников, зато в избытке у тех, кто уходит из дома с тем, что успел унести.
— Ночью здесь уже не лето, — сказала хозяйка, оглядев Лизи с ног до головы, как оглядывают дочь, которую собирают в дальнюю дорогу. — А днём солнце жжёт попрежнему, и мухи злее, чем в июле.
Так они и вышли на дорогу — не всадники, а трое пеших среди прочих пеших, с мешками за плечами и в одежде, которая ничем не выделялась среди тряпья остальных. Документов не спрашивали ни у кого из тех, кто шёл в общем потоке прочь от границы: беженцу нечего было предъявить, и это все понимали без слов. Хуже приходилось тем немногим, кто двигался навстречу общему течению, — но таких было мало, и на посту, через который они прошли в тот же день, унтер, утомлённый бесконечной вереницей телег, махнул им рукой, даже не подняв глаз: ещё трое, идущие непонятно куда, погоды не делали.
Заночевали в стогу за очередным хутором — устроились до темноты, чтобы не разжигать огня там, где его увидят с дороги. Дождь начался ближе к полуночи — не ливень, а тот занудный дождь, что идёт без всякой цели, просто потому что небу нечем больше заняться. Костерок Жан всё же развёл — маленький, из отсыревшей соломы, — и первое время молчали, протянув руки к слабому теплу.
Начал разговор Майлз — без всякого умысла, просто чтобы заполнить тишину:
— Я тут подсчитал, пока шли. Если в среднем брать двести человек на колонну пехоты, а колонн мы видели за два дня семь — это уже около четырнадцати тысяч человек в одном только этом уголке карты. И это уголок, через который проходит едва ли одна дорога из десяти.
— К чему ты это? — спросил Жан без особого интереса, подбрасывая в костёр пучок соломы.
— К тому, что число становится другим, если хотя бы примерно вообразить его целиком, — ответил Майлз. — Одна колонна — просто колонна. Но если умножить на все дороги во всех странах, которые сейчас объявили мобилизацию...
— Тогда получится война, — сказал Жан с лёгкой, почти доброй усмешкой, как отвечают ребёнку, задавшему взрослый вопрос. — Только к этому подсчёту арифметика не нужна — достаточно взглянуть на карту союзов.
— Значит, вы не удивлены, — заметила Лизи, не оборачиваясь. Взгляд её был устремлён на огонь, но мысли уходили кудато дальше, в те месяцы, когда она читала перехваченные телеграммы и ещё не понимала, зачем от неё требуют искать в них закономерность.
— Удивлён? — Жан пожал плечами. — Разве что тому, что не случилось раньше.
— Я думала так же, — сказала Лизи, и голос её прозвучал ровнее, чем можно было ожидать. — Ещё в мае у меня были бумаги, которые...
Она оборвалась на середине фразы так резко, что сама заминка вышла заметнее слов. Жан чуть подался вперёд, и в глазах его мелькнуло чтото похожее на азартное ожидание — так смотрят на человека, готового сказать больше, чем собирался. Майлз, напротив, быстро взглянул на неё — не с любопытством, а с тревогой, как смотрят на того, кто вотвот оступится на скользкой доске.
— С бумагами, — повторила Лизи ровнее, отводя взгляд от Жана к огню, — которые попадали мне в руки по случаю. Письма знакомых, слухи, газеты. Если читать их подряд, месяц за месяцем, замечаешь, как тон меняется. Каждое письмо чуть тревожнее предыдущего. Я тогда сказала подруге, что через дватри месяца случится нечто, чего уже не остановить обычными словами. Она не поверила.
— Значит, вы предвидели, — сказал Жан, и в голосе его прозвучало больше, чем простое любопытство, — но не предотвратили.
— Предвидеть и предотвратить — разные ремёсла, — ответила Лизи. — Первое доступно всякому, кто умеет читать между строк. Второе — уже не моя забота.
Жан помолчал, будто примеряя следующий вопрос, прежде чем задать его — как бы между прочим:
— А в Лемберге у вас тоже такая... подруга? Или дело иного рода?
— Дело обычное, — Лизи не отвела взгляда от огня, и голос её прозвучал так же ровно, как минутой раньше. — Семейное. Не стоит вашего интереса, Жан.
— Простое любопытство, — Жан пожал плечами, точно извиняясь за вопрос, и по лицу его нельзя было понять, удовлетворён он ответом или нет. — Дорога длинная, разговор помогает её сократить.
— Тогда давайте продолжим тот разговор, что начали, — Лизи повернула голову, возвращая беседу в прежнее русло с лёгкостью, которая стоила ей усилия. — Вы говорили про народ и право не быть раздавленным.
Разговор пока ещё шёл неторопливо, почти лениво, — так говорят люди, у которых есть время до утра и нет причин спешить с выводами. Но следующий довод Жана прозвучал уже иначе — с расчётом, будто он давно ждал повода его привести:
— А если взглянуть на эту войну не со стороны депеш, а со стороны тех, кто её начал не по прихоти? Германия не набросилась на соседей ради забавы. Она обложена с двух сторон: Россия мобилизуется на востоке, Франция стягивает войска на западе — и всё это против державы, связанной союзом с Австрией и не могущей бросить союзника в одиночестве. Разве не то же самое двигало бы любым из нас на их месте? Не жажда захвата, а страх оказаться зажатым в тиски.
— Страх оказаться зажатым в тиски, — медленно повторила Лизи, — обычно называют иначе, когда действуешь первым, а не когда обороняешься. Тот, кто наносит удар раньше, чем на него нападут, не обороняется — он предваряет нападение собственным нападением. Это не одно и то же.
— Расписание мобилизации не оставляет времени на тонкости, — возразил Жан. — Если у соседа армия разворачивается быстрее твоей, промедление в неделю может стоить кампании. Так рассуждают не безумцы, а штабы, что считают дни, а не намерения.
— Вот здесь и ошибка, — впервые за вечер вступил Майлз не с числом, а с возражением по существу, и голос его прозвучал твёрже обычного. — Если решение зависит от расписания поездов, а не от того, прав ты или нет, значит, решение принимает не человек, а таблица. Я имею дело с числами каждый день. Число не бывает виноватым или правым — оно просто есть. Но человек, который прячется за числом, чтобы не признавать, что решение — его собственное, поступает нечестно перед собой.
Жан посмотрел на него с живым интересом, будто не ожидал такого поворота от того, кого привык считать молчаливым спутником.
— Ты полагаешь, что расписание — лишь предлог?
— Я полагаю, что приказ о мобилизации подписал человек, а не хронометр, — сказал Майлз. — И если потом этот человек говорит, что у него не было выбора, потому что часы тикали, — это как математик, неверно доказавший теорему, а потом объявивший, что ошибка была неизбежна раз уж он взял в руки мел.
— Хорошо сказано, — заметила Лизи негромко. В этом было больше признания, чем в любой громкой похвале.
Жан не сдавался — но и не горячился; напротив, теперь, когда разговор вошёл в силу, говорил размереннее, точно защищал не свою правоту, а чьюто чужую, доверенную ему на время:
— Хорошо. Оставим тиски и расписания. Скажите тогда: разве не заслуживает защиты народ, который видит, как вокруг по всем границам поднимаются армии — русская, французская, — и вправе решить, что лучше нанести удар первым, чем ждать, пока его сомнут числом? Это не жажда завоеваний. Это — право не быть раздавленным.
— Право не быть раздавленным есть у всех, — ответила Лизи. — И у тех крестьян, чьи дома сейчас горят вдоль дороги, которую мы обходили два дня. У них тоже было право не быть раздавленными — и оно им не помогло, потому что решение приняли не они. Вы говорите о народе, Жан, но народ ничего не решал. Решение приняли несколько человек в мундирах с эполетами — и теперь расплачивается тот, кто в мундир не одет вовсе, а просто идёт со своим скарбом по обочине.
— Значит, повашему, воевать за свою страну — преступление? — в голосе Жана впервые прозвучало чтото похожее на настоящее раздражение.
— Я не говорю, что преступно защищать свою страну, — сказала Лизи. — Я говорю, что называть эту войну обороной, когда первый удар нанесён добровольно и заранее рассчитан, — это замена одного слова другим. Оборона начинается там, где на тебя напали. Всё, что происходит раньше, по чьему бы расчёту ни велось, — уже другое, и называть это тем же словом — значит облегчать совесть тем, кто приказ отдал, за счёт тех, кто его исполняет.
— А если приказ преступен, но исходит от законной власти? — тихо спросил Майлз, обращаясь словно не к Жану, а к самому себе. — У нас в Кембридже был профессор логики, который любил повторять: истинность посылки не делает истинным вывод, если между ними спрятан ложный шаг. Мне кажется, здесь то же самое. Законность приказа — одна посылка. Правота войны — другая. Между ними нет прямой связи, хотя многие ведут себя так, будто она есть.
— Ты рассуждаешь как человек, никогда не носивший мундир, — сказал Жан, но без прежней резкости, скорее устало.
— Я рассуждаю как человек, который умеет считать, — ответил Майлз. — А цена этой войны, если её вообще можно посчитать, будет такой, что оправдать её смогут только те, кто её отдал, а не те, кто в ней погибнет.
Жан надолго умолк. Он смотрел в огонь так, будто там можно было найти довод, которого не находилось в языке, — а когда заговорил снова, голос его звучал тише, без прежней уверенности:
— Мне нечем возразить на то, что вы говорите о цене. Возможно, вы правы в этом. Но ктото должен защищать доводы тех, кто остался дома и не может сказать за себя.
— Тогда защищайте, — сказала Лизи мягче, чем говорила весь вечер. — Только не путайте защиту дома с защитой тех, кто решил, что дом нужно защищать именно так.
Костёр догорал, и разговор угас вместе с ним — не потому что ктото из троих признал себя побеждённым, а потому что усталость взяла своё раньше, чем спор. Жан подбросил последнюю горсть соломы, глядя, как она вспыхивает и тут же оседает, — затем полез в карман полушубка и вытащил карту, потрёпанную на сгибах до полупрозрачности.
— Простите, — сказал он, не поднимая глаз. — Кажется, я говорил больше, чем положено проводнику.
— Проводнику, может быть, и больше, — ответила Лизи. — Человеку — в самый раз.
Жан кивнул, будто принял эти слова как условие перемирия, и разгладил карту на колене.
— Дальше пойдём здесь, — сказал он уже деловым, ровным голосом, точно спора вовсе не было, и повёл пальцем по линии, отмеченной карандашом. — Обойдём этот городок — там гарнизон, лучше не соваться. Дальше — деревни, тут брод, тут ещё одна переправа... Шарошпоток оставим в стороне, крюк небольшой, но так безопаснее...
Лизи не услышала, что он сказал после этого слова.
Оно вошло в неё раньше, чем она успела осознать, откуда взялась эта резкая ясность. Аннабель ведь говорила ей — ещё в июне, между делом, заглянув на минуту перед тем, как Лизи убегала в министерство. Тогда это прошло мимо, не задержалось, не осело — голова была занята совсем другим отъездом, своим собственным. До этой минуты Лизи и не вспоминала, что название вообще звучало.
— Стоп, — сказала она, и голос вышел ровнее, чем она ожидала. — Стоп. Покажи ещё раз, где это.
Жан удивлённо приподнял бровь, но послушно вернул палец к точке на карте.
— Вот здесь. А что такое?
— Проверь название ещё раз. Точно — Шарошпоток? Нет ли рядом другого, похожего?
— Нет, — Жан свёл брови, вглядываясь в карту. — Sárospatak. Единственное с таким названием во всём Земплене. Почему ты спрашиваешь?
Лизи не ответила сразу. Она смотрела на крохотное название так, будто от него можно было вытянуть ответ, которого не давали ни бумаги, ни люди.
— Мы идём туда, — сказала она наконец.
Майлз поднял голову.
— Куда?
— В Шарошпоток. Мы заходим в эту деревню.
Жан и Майлз переглянулись. В свете дотлевающего костра на обоих лицах читалось одно и то же — не страх даже, а то особое недоумение, с каким смотрят на человека, минуту назад казавшегося вполне разумным.
— Лизи, — осторожно начал Жан, — крюк в несколько часов, а время...
— Мы туда идём, — повторила она, и в голосе её прозвучало то, чего за все дни их пути там ещё не было: не просьба и не предложение, а твёрдость, не терпящая возражений. — Я объясню позже. Не сейчас.
Она отвернулась к затухающему костру, и в голове её одна за другой, как круги на воде, расходились мысли, которые она вовсе не собиралась произносить вслух: успела ли Аннабель выехать в Лондон до того, как границы захлопнулись? Успела ли бабушка увезти её хотя бы дальше вглубь, подальше от этих холмов, по которым теперь шли колонны и катились зарядные ящики? Или война застала их там же, где застала того старика на пороге сгоревшего дома, — врасплох, без времени на сборы, с одним только зеркалом, которое успеваешь сорвать со стены?
Ответа не было. Был только огонь, догоравший медленнее, чем хотелось бы, и дорога, которая теперь вела не в обход Шарошпотока, а прямо к нему.
11 августа 1914 года. Комитат Земплен, у подножия Карпат.
Земплен был краем, где на протяжении трёх столетий уживались те, кому, по всем законам этнографии, полагалось бы враждовать. В одной долине могли стоять рядом русинское село с деревянной церковью о трёх куполах, словацкий хутор с распятием на перекрёстке дорог и мадьярская слобода, где по воскресеньям пели реформатские псалмы. Границы между ними не были прочерчены ни на одной карте — они держались на памяти стариков, знавших, чья межа где кончается, и на негласном правиле: свой язык — дома, чужой — на торгу. Ссорились редко, а если ссорились, то изза межи или потравленного покоса, а не изза того, кто на каком языке молится.
Сам Шарошпоток был известен в этих краях по причине, о которой мало кто из мадьяр забывал упомянуть с гордостью: два столетия назад именно отсюда, из замка на берегу Бодрога, Ференц Ракоци Второй поднял своё восстание против венского двора — восстание, которое венгры и по сей день вспоминали как время, когда край впервые в полный голос сказал: довольно. С тех пор слово «Шарошпоток» в устах местного жителя означало не просто название на почтовой карте, а почти пароль — знак того, что здесь однажды не побоялись поднять голову против империи, и что память об этом живёт в каждой второй здешней песне.
А в горных хуторах, разбросанных вокруг долины — там, где русинские, словацкие и мадьярские наделы соприкасались так тесно, что межа шла через один и тот же огород, — сложился говор, которого не было ни в одном учебнике грамматики: не русинский, не словацкий и не мадьярский, а нечто промежуточное, рождённое веками соседства. Приезжий этнограф, побывавший здесь незадолго до войны, назвал его в своей записке «сотацким» — от местного словечка «шо», заменявшего сразу три вопросительных местоимения трёх разных языков. Понимали этот говор только те, кто в нём родился; за пределами этой горстки хуторов — среди своих же соплеменников из соседней долины — он звучал так же чуждо, как для лондонца звучал бы говор шотландского нагорья.
Именно в эту долину, где реки языков сливались в один, и должны были теперь выйти трое путников — впервые за много дней не наблюдающие войну со стороны, а входящие в неё.
Село открылось не сразу: сперва дорога нырнула в орешник, потом обогнула холм, и лишь после этого за поворотом показались первые крыши. Жан остановился, вскинув руку — привычный жест, означавший «стой и слушай», — они замерли на опушке, вслушиваясь в то, чего ещё не могли увидеть.
Было тихо. Не той тишиной, что бывает в полдень, когда всё живое попряталось от жары, — а тишиной иного рода, в которой чегото недоставало, и это отсутствие ощущалось раньше, чем удавалось понять, чего именно.
Не было дыма над трубами. В августе, к вечеру, в любом селе давно бы топили печи — готовили ужин, кипятили воду для скотины, — а здесь ни одна труба не дымила. Не было привычного гула, каким полнится село в разгар жатвы: ни стука цепов, ни скрипа колодезного ворота, ни голосов, окликающих детей с огорода. Не было жнецов на поле — а поле стояло неубранным, рожь местами полегла, будто по ней прошли не серпом, а колесом.
Вместо этого — собачий лай, истошный, прерывистый, доносившийся то ли с окраины села, то ли уже изза него, и вой, в который лай иногда срывался. Вой такой, что Лизи против воли сжала кисти до белизны, вцепившись в ремень своего мешка. Изредка сквозь этот лай прорывался крик петуха — тоже какойто неуместный, слишком одинокий для того гомона, в котором обычно растворяется любой звук на въезде в живое село.
— Что это, — тихо спросил Майлз, ни к кому не обращаясь, и голос его прозвучал так, как звучит голос человека, задающего вопрос не ради ответа, а потому что молчание стало невыносимее самого вопроса.
Жан не ответил сразу. Он смотрел вперёд, чуть прищурившись, — и Лизи, проследив его взгляд, поняла то, что он разглядел раньше неё: несколько крыш там, дальше, за плетнём, были не соломенными, а чёрными. Не серыми от старости — чёрными, обугленными, с проваленными внутрь стропилами, какими бывают постройки, которые горели и уже отгорели, оставив после себя не пепелище, а остов.
Никто из троих не произнёс вслух того, что пришло им в голову одновременно.
— Останетесь здесь, — сказал наконец Жан, и голос его стал тем ровным, деловым голосом, каким он говорил всегда, принимая решение. — В подлеске. Я пойду один — гляну, что там, прежде чем нам всем туда соваться.
— Один? — Лизи шагнула следом, но Жан уже покачал головой:
— Втроём мы шумим втрое больше. Если там ктото есть, лучше, чтобы увидели одного человека, а не троих. Ждите здесь. Если через полчаса не вернусь — уйдёте тем же путём, каким пришли, и не будете меня ждать.
Он снял с плеча заплечный мешок, оставил его у корней старого граба, и Лизи не успела возразить: Жан уже двинулся вперёд, пригнувшись, туда, где орешник редел и начиналось открытое пространство между лесом и первыми плетнями.
Они смотрели ему вслед — и это оказалось едва ли не тяжелее, чем идти самим.
Жан двигался так, как не двигался ни разу за все дни, что они провели вместе: не как проводник, ведущий уставших спутников по горной дороге, а как человек, для которого подобное движение было отработано гдето ещё, в жизни, о которой он не рассказывал. Он не шёл — он перекатывался от куста к кусту, замирал, вслушивался, потом коротким рывком преодолевал десяток шагов и снова падал в высокую траву, сливаясь с ней так, что через мгновение Лизи с трудом находила его глазами — а когда находила, он был уже дальше, ближе к первой хате, чем секунду назад.
— Он делал это раньше, — сказал Майлз тихо, не отрывая взгляда от удаляющейся фигуры. — Не в первый раз.
— Да, — согласилась Лизи, и это единственное слово далось ей с трудом: горло свело так, что говорить громче не получалось.
Она пыталась вспомнить, случалось ли ей прежде испытывать подобное — то ощущение, когда внутри всё как будто ждёт удара, а удар всё не приходит, и от этого ожидание становится хуже самого удара. В Кёльне был страх — но страх понятный, страх облавы, страх быть узнанной. В Блуденце — страх иного рода, страх конкретного человека в конкретной комнате. То, что она чувствовала сейчас, не имело ни лица, ни адреса — оно исходило от самого молчания этого села, от чёрных крыш, от собачьего воя, который то стихал, то вновь взмывал гдето за плетнями.
— Собаки, — сказал вдруг Майлз, и по тому, как он это произнёс, было видно: мысль пришла ему в голову только сейчас, и от неё стало не легче, а хуже. — Если бы людей просто не было — эвакуировали, ушли, — собак увели бы с собой или отпустили, и они бы разбрелись. А они всё ещё там. На привязи. Ктото их кормит — или кормил, — а хозяев не слышно.
Лизи не ответила. Она смотрела туда, где среди высокой травы то исчезала, то вновь обозначалась фигура Жана — уже совсем близко от первой хаты, той самой, с проваленной чёрной крышей, — и думала о том, что если Аннабель всётаки была здесь, если бабушка не успела увезти её прежде, чем начались вот эти собачьи вой и чёрные крыши, то узнать это можно будет уже очень скоро. От одной этой мысли внутри становилось так, что дышать приходилось нарочно, считая вдохи, как считают шаги на трудном подъёме.
Жан достиг угла ближней хаты и замер, прижавшись к обугленному венцу сруба, — и в наступившей после этого тишине даже собачий вой на миг словно осел, будто и он ждал, что будет дальше.
Он вернулся раньше, чем истекли обещанные полчаса, — но так, что ни Лизи, ни Майлз не услышали ни шага, пока хруст ветки в двух шагах позади не заставил обоих одновременно вздрогнуть и обернуться с придушенным вскриком, тут же зажатым в горле.
Жан стоял у них за спиной — как будто вышел не из леса, а из самой земли.
— Тише, — сказал он одними губами, хотя нужды в этом уже не было: пугаться было некому. Лицо его, обычно ровное, невозмутимое до такой степени, что Лизи иногда ловила себя на мысли, будто оно вообще не умеет меняться, теперь было другим: челюсть сжата плотнее обычного, взгляд не задерживался ни на одной точке дольше секунды, скользя от Лизи к Майлзу и обратно к селу, словно и здесь, в подлеске, он не был до конца уверен, что можно ослабить внимание.
— Никого, — сказал он наконец. — Ни в одном дворе. Я прошёл три хаты — двери настежь, печи холодные, в одной на столе не убрана миска, каша в ней засохла коркой. Значит, ели, а доесть не успели. Ушли не позавчера. Может, вчера. Может, сегодня утром.
— Ушли или... — начал Майлз и не договорил.
— Не знаю, — коротко ответил Жан. — Следов того, что здесь случилось самое худшее прямо в этих дворах, я не нашёл. Ни крови на пороге, ничего такого. Но и порядка тоже нет — вот это меня и смущает больше всего.
Он присел на корточки, подобрал прутик и, не то для себя, не то для пояснения, начертил на земле неровную линию.
— Возле колодца — перевёрнутое ведро, будто бросили на бегу. У одной калитки — рассыпанное зерно из мешка, прямо на дороге, никто не подобрал, а куры бы его склевали за час, если бы куры остались. Корзина с бельём — там, у плетня, — так и стоит недособранная. Люди так не переезжают, когда переезжают сами.
— А следы? — спросила Лизи, и голос её прозвучал неожиданно ровно, ровнее, чем можно было ожидать от человека, у которого внутри всё сжалось в ожидании ответа.
Жан посмотрел на неё чуть дольше, чем требовал вопрос.
— Сапоги, — сказал он. — Не крестьянские постолы, не деревенские башмаки — армейские сапоги, много, в одну сторону, от края села к дороге на Унгвар. Мимо того самого колодца.
Он полез в карман шинели, достал жестяной портсигар с потёртой позолотой и незнакомой готической надписью на крышке, щёлкнул, вытянул папиросу — движение вышло у него настолько привычным, что Лизи в другое время наверняка отметила бы его про себя, как отмечала прежде десятки других мелочей. Но сейчас её взгляд был устремлён не на портсигар, а сквозь него — туда, за плетни, за чёрные крыши, туда, где не было ничего, кроме её собственных мыслей, разраставшихся быстрее, чем она успевала их остановить.
Жан чиркнул спичкой, глубоко затянулся и, выдохнув дым в сторону, спросил спокойно, почти буднично, будто не замечал, что вопрос его повисает в пустоте:
— Так что вам всётаки нужно в этом селе, Лизи? Вы так рвались сюда вчера ночью, что я до сих пор гадаю — с чего вдруг.
Она не ответила.
Не потому что решила промолчать, а потому что не услышала. Слова Жана прошли мимо неё так же, как в июне прошло мимо название деревни, произнесённое Аннабель между делом, — только теперь всё было наоборот: тогда она не услышала важного, теперь не могла услышать ничего, кроме собственного воображения, которое рисовало ей пустой двор, недоеденную кашу, рассыпанное зерно и то, что могло стоять за всем этим, — слишком много для слов, и потому немое, застывшее гдето за грудиной.
— Лизи, — позвал Майлз, и в голосе его прозвучала уже не растерянность, а тревога иного рода.
Она моргнула — и чтото в её лице переменилось так резко, что оба спутника невольно отступили на полшага. Не осталось и следа от той сдержанной, аналитической ясности, с какой час назад она разбирала вопросы Жана о переписке и депешах; вместо неё была женщина, которой не хватало воздуха.
— Она здесь, — сказала Лизи, и голос сорвался на первом же слове. — Она должна быть здесь.
Она шагнула вперёд — раз, другой — и вдруг сорвалась почти бегом, напрямик через подлесок, туда, откуда только что вернулся Жан, не разбирая дороги, задевая плечом ветки, которые хлестали её по лицу и рукам.
— Лизи!
Майлз оказался быстрее: перехватил её за локоть уже на самой опушке, у последних деревьев, там, где начиналось открытое пространство до плетня. Она вырывалась — не с силой отчаяния, а с той судорожной, бестолковой настойчивостью, когда для человека не существует ни здравого смысла, ни опасности, ничего, кроме цели впереди. Жан подоспел секундой позже, схватил её за другую руку, и вдвоём они удержали её на месте — не грубо, но крепко, — пока она не перестала вырываться и не обмякла между ними, тяжело дыша.
— Лизи, — Майлз наклонился, заглядывая ей в лицо снизу, — что происходит? Скажи нам.
Она подняла на него глаза — и то, что он увидел, заставило его самого невольно отступить: не слёзы даже, а голый, ничем не прикрытый ужас, тот самый, который не спрячешь ни выучкой, ни выдержкой, ни всем тем, чему её учили в Уайтхоллкорт.
— Найдите её, — проговорила Лизи, и слова выходили рывками, будто дыхания не хватало на целую фразу. — Пожалуйста. Найдите Аннабель.
— Кого? — переспросил Жан, не отпуская её руки.
— Мою подругу. Аннабель, — Лизи мотнула головой в сторону чёрных крыш, будто там, за плетнями, можно было увидеть подтверждение её словам. — Она уехала сюда ещё в июне. С бабушкой. К бабушкиной сестре — у неё родня здесь, в этом самом селе. Я не знаю, в каком доме они живут, не знаю фамилии этой... этой двоюродной бабушки, я никогда... — голос снова сорвался, и Лизи зажмурилась, будто пыталась удержать им то, что рвалось наружу вместе со словами. — Я забыла спросить. Всё, что я знаю, — это название. Шарошпоток. Она произнесла его один раз, и я... я тогда не подумала, что мне нужно будет это запомнить.
Майлз и Жан переглянулись поверх её головы — и в этом коротком взгляде было больше понимания, чем в любых расспросах: то, что ещё час назад казалось капризом, внезапной, необъяснимой настойчивостью, обрело наконец имя, лицо, причину — и от этого не стало легче никому.
— Хорошо, Лизи. Мы найдём её. Или узнаем, что случилось. Но не так, — он чуть крепче сжал её локоть. — Не бегом через открытое поле средь бела дня, когда мы даже не знаем, ушли ли отсюда солдаты насовсем или встали лагерем в получасе пути. Идём тихо. Все вместе. Обещаю тебе.
Лизи кивнула — коротко, судорожно, — и не сразу нашла в себе силы сделать первый шаг вперёд, пока в ушах всё ещё стоял гул собственных попыток сорваться с места.
В село вошли порознь — так решил Жан, и никто не спорил: если гдето и оставался ктото, способный причинить вред, лучше было не давать ему одной мишени сразу на троих. Жан прошёл первым, вдоль плетней, к дальнему краю улицы; Майлз держался середины, заглядывая в распахнутые двери хат; Лизи досталась ближняя сторона — три двора, два погреба, дверь одного из которых оказалась приоткрыта настолько, что видно было только черноту внутри.
Село, которое ещё вчера с опушки казалось просто притихшим, вблизи оказалось другим. В одном дворе на верёвке сохло бельё — задубевшее от солнца и ветра, провисшее так, словно висело здесь не первый день. В другом — глиняный кувшин, расколотый ровно пополам, лежал у порога, а рядом — детский башмачок, один, без пары. Лизи заглянула в погреба: в одном — бочки с капустой и пустая крынка, в другом — тряпьё, брошенное в спешке, будто ктото одевался второпях и не успел забрать половину. Ни в одном не оказалось ни души.
Она выпрямлялась после второго погреба, когда со стороны дальнего конца улицы — оттуда, где начинались стодолы для сена, — донёсся голос Жана. Не окрик, каким он отдавал команды прежде, а нечто совсем иное — сорванное, чужое:
— Не ходите сюда... стойте, не ходите!..
Этот крик не остановил их — он погнал вперёд. Если Жан, чьи руки не дрогнули, когда он с ювелирной точностью расправился с тремя вооружёнными конвойными, кричит так, значит, там, за стодолой, происходит нечто, требующее немедленно оказаться рядом.
Лизи побежала первой, Майлз — следом. Уже на бегу, за два двора до строения, в воздух стал вплетаться запах — сладковатый, тяжёлый, ни на что не похожий, — и по мере того как он густел, оба невольно сбавили шаг, будто тело раньше рассудка понимало: вперёд лучше бы не спешить.
Жан стоял у распахнутых ворот спиной к ним — и не обернулся, даже когда их шаги стихли в пару метрах. Лизи увидела то, что видел он, через его плечо.
Стодола была забита телами.
Их не сложили — их сбросили сюда, как старое тряпьё, впопыхах, не заботясь о том, кто лежит сверху, а кто — под чужими конечностями. Здесь не было достоинства смерти; здесь была только свалка человеческого мяса. Мужчины в рубахах, с которых ещё не сошла деревенская грязь, женщины в цветастых платках, уже запылившихся и потускневших, дети — ктото, казалось, просто спал, свернувшись калачиком, а ктото застыл с рукой, протянутой к выходу, будто надеялся дотянуться до света.
Они лежали в неестественных, переломанных позах, в которых живые никогда не засыпают. Кожа у многих приобрела тот землистосерый, почти восковой оттенок, от которого начинает мутить ещё до того, как запах ударит в нос. Тёмные, засохшие корки запёкшейся крови чернели на светлой ткани рубах, на лицах, на руках, впитавшись в сено, которое само стало бурым, влажным от того, что из них вытекло.
У порога, в пыли под ногами, была рассыпана россыпь гильз. Латунь тускло поблёскивала в полумраке, перемазанная землёй, — след того, что ктото методично, без спешки, расстреливал эту кучу в упор. Никто не потрудился их собрать; для стрелявших это была просто выполненная работа, не стоящая внимания.
А мухи...
Они не просто летали — они властвовали. Крупные, с переливчатыми, маслянистозелёными спинками, они облепляли открытые глаза, рты, раны. Гул их крыльев стоял в душном, спёртом воздухе стодолы ровным, непрекращающимся, вибрирующим звоном, от которого казалось, дрожат сами дощатые стены. Это был звук самой смерти — тяжёлый, жирный, заполняющий всё пространство, перекрывающий стук сердца.
Майлз, не сделав и пары шагов внутрь, согнулся пополам у самого входа; его вывернуло — судорожно, страшно, так, что каждое движение казалось мучением. Но Лизи не двигалась. Она стояла, вцепившись пальцами в край куртки, и её собственные глаза, расширенные, почти стеклянные, впитывали каждую деталь: вот лоскут детского платьица, вот грубая мужская ладонь, вот босая нога, вывернутая в сторону...
Она ждала, что разум отключится, что придёт темнота, но вместо этого сознание работало с пугающей, болезненной ясностью, фиксируя всё — до последнего пятнышка крови на щеке незнакомой женщины. А потом, когда эта реальность прорвала защиту, из горла вырвался звук — не крик, а сдавленный, хриплый вой, в котором не осталось ничего человеческого.
— Аннабель!!!
Имя разлетелось по стодоле и увязло в стропилах, среди гула мух. Лизи рванулась вперёд. Ей казалось, что если докричаться, если голос перекроет это проклятое жужжание, то случится невозможное: ктото в этой бурой, неподвижной куче пошевелится, откроет глаза, отзовётся.
Она кинулась к телам, не разбирая дороги, наступая на то, на что нормальный человек побоялся бы и взглянуть. Под ногами податливо хрустнуло сено, пропитанное чемто липким. Она вцепилась в плечо женщины, лежавшей сверху, — плечо оказалось тяжёлым, холодным, безжизненным, и Лизи, вскрикнув, отпрянула.
— Нет! Нет, нет... — шептала она, лихорадочно осматривая лица.
Она искала тёмные волосы. Искала край знакомого муслинового платья. Её руки, испачканные в той же бурой влаге, которой была пропитана земля, дрожали, когда она касалась лиц, отводя в сторону пряди, застывшие в крови. Каждое лицо — маска. Пустота. Грязь, маска окаменевшего ужаса, полуоткрытые рты, в которых уже копошились мухи. Она перевернула чьюто руку — тонкую, с обручальным кольцом, — и её собственные пальцы соскользнули с холодной кожи.
Аннабель здесь не было.
Но поверить в это она не могла. Перед ней была лишь мешанина из тел, где один похож на другого, где смерть стерла индивидуальные черты, превратив людей в безликую массу.
— Где она?! — Лизи закричала уже не в пустоту, а в лицо Жану, который догнал её и перехватил поперёк груди.
Она вырывалась — с той бестолковой, животной силой, какая бывает у загнанного зверя. Пыталась добраться до дальнего угла стодолы, где в тени лежало ещё несколько фигур, придавленных брёвнами.
— Пусти! Я должна видеть! Я должна знать! — хрипела она, вцепившись ногтями в рукава его шинели.
Жан не отпускал. Он развернул её к себе спиной к стодоле, впечатал в своё плечо, лишая возможности видеть хоть чтото, кроме его лица — напряжённого, жёсткого, с глазами, в которых сейчас не было ничего, кроме пугающей решимости.
— Не смотри, — повторил он, и голос его, раньше глухой, прозвучал как удар хлыста. — Лизи, послушай меня. Ты сейчас смотришь не на неё, а на то, что сделали с людьми. Ты хочешь увидеть её — но здесь только смерть. Слышишь? Только смерть.
Он прижал её к себе так крепко, что у неё перехватило дыхание, и она обмякла, повисла на его руках, перестав бороться. Лизи рыдала, вцепившись в его шинель, и плечи её тряслись так, что казалось, она осядет на землю, если он её отпустит. Он не отпускал, стоя между ней и воротами стодолы, как щит — щит, который она сама себе никогда бы не позволила.
Майлз, всё ещё зажимая рот тыльной стороной ладони, сделал несколько шагов и встал рядом — не говоря ни слова: сказать было нечего.
Так, втроём, они застыл у порога стодолы.
Гул мух за спиной стал единственным, что отсчитывало время.
Лизи смотрела на свои руки, всё ещё сжимавшие шинель Жана, и понимала: то, что она сейчас увидела, — ещё не конец. Ей нужно будет войти туда снова. Нужно будет коснуться каждого, чтобы убедиться: её там нет.
11 августа 1914 года. Комитат Земплен, окрестности Шарошпотока. Стодола на краю села — через несколько мгновений после произошедшего.
Лизи больше не рыдала так, как минуту назад: теперь из её горла вырывалось нечто иное — обрывочное, полусвязное, слова цеплялись друг за друга без всякого порядка:
— Найдите её... прошу вас... умоляю... найдите её или бабушку... она должна... она где-то там...
Майлз держал её за плечи — неловко, будто любые слова здесь были неуместны, — и просто держал, потому что больше ничего не оставалось. Он сам ещё не отдышался как следует, во рту стоял вкус желчи, и говорить не получалось при всём желании: горло не слушалось так же, как не слушались минуту назад ноги.
Жан стоял в стороне, глядя то на распахнутые ворота стодолы, то на Лизи, — и по его лицу нельзя было сказать, что он думает. Но по тому, как он не сразу ответил, было ясно: просьба Лизи казалась ему занятием без надежды. Он видел это прежде — не здесь, не сегодня, — и знал: таких, сваленных в кучу, не перебирают в поисках живых.
И всё же он кивнул.
— Хорошо, — сказал он тихо. — Я посмотрю. Не ради успеха, Лизи. Ради твоего же отрезвления. Так будет легче. Держи её, — это уже Майлзу, который и без того не отпускал Лизи.
Жан снял шинель. Не ради удобства — его движения и так были экономны, — а чтобы не испачкать вещь, ещё сохранявшую для него видимость человеческого облика. Перекинув её через плечо, он прижал к лицу тыльную сторону ладони и шагнул внутрь.
Он двигался между телами так, как ходят по тонкому льду, — проверяя прежде, чем перенести вес, — и всё же в этом не было ничего от брезгливости: скорее нечто похожее на уважение, с каким прикасаются к тому, что уже не может возразить.
— Как выглядела бабушка? — спросил он, не оборачиваясь, приподнимая край одного из тел за плечо.
— Она... — Лизи говорила рывками, цепляясь за каждое слово, будто оно могло приблизить ответ. — Полная. Немолодая, за шестьдесят. Аннабель — наполовину азиатка, отец был из Сиама, кажется, или откуда-то оттуда, а бабушка — совсем европейка... во что одета, я не знаю, я не знаю, что на ней было... но у неё родинка. Родимое пятно, у виска. Небольшое, но заметное — я видела его однажды, когда она приходила к нам в Лондоне...
Жан кивнул, будто отмечая что-то про себя, и продолжил движение вглубь, приподнимая одно тело за другим — осторожно, коротким движением, ровно настолько, чтобы увидеть лицо, и опуская обратно.
Некоторые тела, приподнятые, отзывались на прикосновение иначе, чем ожидало живое тело, — вздутые, потяжелевшие сверх того веса, каким должны были обладать. Жан на мгновение замер над одним из них, потом качнул головой и двинулся дальше, — и с губ его сорвалось несколько слов, произнесённых почти шёпотом, себе, не для чужих ушей, но услышанных обоими:
— Неаккуратно... Очень неаккуратно...
Ни Лизи, ни Майлз не поняли, что он имел в виду. Смысл этих слов остался при нём одном.
Лизи, глядя на всё это — на то, как он приподнимает тела, на движение его руки, на то, как меняются лица, открывающиеся под этой рукой одно за другим, ни одно не оказываясь тем, — не выдержала и через несколько мгновений снова залилась слезами, уткнувшись лбом в плечо Майлза, будто зажмуриться значило перестать видеть.
Жан остановился у дальнего края навала, там, где тела лежали особенно тесно, — присел на корточки и, помедлив, приподнял одно из них за плечи.
Женщина лет пятидесяти пяти — шестидесяти, полная, в тёмном платье, потемневшем ещё сильнее там, где на уровне живота и груди расплылись несколько пятен, уже подсохших до бурого. Жан повернул её лицом к свету, падавшему из распахнутых ворот, и, не оборачиваясь, крикнул:
— Она?
Лизи подняла голову. Несколько мгновений она вглядывалась, не узнавая, — лицо было чужим, слишком спокойным, слишком неподвижным, чтобы сразу соотнести его с тем, что она помнила, — а потом что-то дрогнуло в её собственном лице, и она кивнула, зажимая рот ладонью.
— Да... — выговорила она наконец. — Да, это она. Бабушка Уинифред.
Голос сорвался на последнем слове, и рыдания вернулись — снова, без перехода, будто и не прекращались вовсе.
Жан ещё несколько мгновений держал тело, а потом стал осторожно опускать его — и в этот момент заметил то, что оказалось под ним: разметавшиеся, спутанные тёмные волосы, слипшиеся у корней запёкшейся кровью. Он раздвинул тела чуть в стороны, освобождая место, — и в открывшемся просвете показалось лицо. Молодое.
— Какой она была внешности? — спросил Жан, не поднимая головы. — Аннабель.
— Она... — Лизи с трудом заставила себя говорить дальше, — смуглая. Похожа на мулатку, немного. Худая. Тонкая в кости.
Жан всмотрелся в лицо перед собой дольше, чем в предыдущие, — и когда он наконец заговорил, голос его звучал уже не тем ровным, деловым тоном, каким он спрашивал минуту назад, а тише, будто что-то в нём самом осело.
— Похоже, это она...
Лизи вырвалась из рук Майлза раньше, чем он успел её удержать, и оказалась рядом с Жаном в несколько шагов — не разбирая, куда ступает.
Она узнала это лицо мгновенно. Без сомнений, без того долгого вглядывания, которое понадобилось ей для бабушки Уинифред.
— Аннабель, — прошептала она, и это было не вопросом, не именем, произнесённым для кого-то другого, а тем, что вырывается само, помимо воли.
Жан осторожно, оберегая шею и голову, приподнял тело — оно обмякло в его руках, как обмякает всё, что больше не держит себя само, — и, поднявшись, понёс его на руках, прочь от навала, туда, где было светлее. Простое домотканое платье — не то, что носят в лондонских гостиных, а то, что носят в здешних сёлах, — было тёмным от крови почти целиком. Лизи шла рядом, не отставая ни на шаг, гладя Аннабель по лицу, по безвольно повисшей руке, приговаривая что-то бессвязное — то ли имя, то ли обрывки слов, которые сама не вполне слышала.
И тогда Жана будто ударило током.
Он замер на середине шага — так резко, что Лизи, не ожидавшая этого, едва не налетела на него.
— Стоп, — произнёс он. В голосе не осталось прежней глухой обречённости — прорвалось изумление, почти неверие. — Она обмякла. Тело обмякло. Оно не окостенело, как все остальные.
Он не смотрел ни на Лизи, ни на Майлза — взгляд его был устремлён на собственные руки, державшие тело так, как не держат то, что окоченело час, а тем более день назад.
— Она жива?.. — произнёс он вслух, хотя вопрос этот, кажется, был обращён не к спутникам, а к себе самому. И не дожидаясь ничьего ответа, рванулся вперёд, к стене стодолы, туда, где падала тень от нависающей крыши.
Он опустился на колени, аккуратно положил тело на землю, одним движением скинул с плеча шинель, которую всё это время нёс перекинутой, и, приподняв Аннабель на локте, переложил её на расстеленную ткань — бережно, как перекладывают то, чему боятся причинить лишнюю боль.
Лизи упала на колени рядом, и в глазах её, ещё мокрых от слёз, застыло то, чему трудно было подобрать имя, — не надежда даже, а что-то, что приходит раньше надежды: изумление перед тем, что мир, минуту назад казавшийся исчерпанным до дна, вдруг, вопреки всякому здравому смыслу, оставил в себе одну не закрытую дверь.
Майлз стоял в нескольких шагах позади, не решаясь подойти ближе, — и на лице его читалось то же недоумение, какое, наверное, читалось бы у любого, кто своими глазами увидел то, что не должно было случиться, но случилось.
Жан приложил два пальца к шее Аннабель, чуть ниже подбородка, и замер — не так, как замирают, ожидая приговора, а так, как замирают, боясь спугнуть то немногое, что, возможно, ещё теплится.
Секунды тянулись. Лизи, глядя на его лицо, вдруг поняла, что не дышит сама, будто собственное дыхание могло помешать ему услышать то, что он слушал.
— Есть, — произнёс он наконец, и это единственное слово прозвучало тише всего, что он говорил за весь день. — Слабый. Но есть.
— Дай мне очки, — сказал он, не оборачиваясь, и протянул руку в сторону Майлза.
Майлз не сразу понял, чего от него хотят, — а поняв, торопливо снял очки и вложил их в раскрытую ладонь. Жан поднёс стекло к приоткрытым губам Аннабель и замер, вглядываясь так пристально, будто от этого взгляда зависело больше, чем от самого стекла.
— Запотевает, — произнёс он наконец, и в голосе впервые за весь день прозвучало что-то похожее на облегчение, тщательно, впрочем, сдерживаемое. — Слабо, но запотевает. Она дышит.
Он не позволил себе задержаться на этом дольше нескольких мгновений.
— Всё её платье в крови, а чья это кровь — её или чужая, — не разобрать, — сказал он уже другим тоном, деловым, почти сухим. — Придётся смотреть.
С этими словами он взялся за ворот платья и одним движением разорвал ткань сверху донизу — без всякой заминки, без колебаний, свойственных людям, для которых нагота — нечто большее, чем простой медицинский осмотр. Майлз отвернулся мгновенно, коротко и резко, словно его дёрнули за плечо, и отошёл на несколько шагов, уставившись на уцелевшие крыши.
Лизи не отвернулась. О приличиях она не думала: опустившись на колени с другой стороны от тела, она без лишних просьб принялась помогать — придерживала руку, приподнимала бедро, когда Жан указывал на это, — и оба, не сговариваясь, взялись за дело. Работали деловито и быстро, как люди, от усилий которых зависит нечто большее, чем чья-то стыдливость.
Жан осматривал тело методично, от макушки до самых ступней, — раздвигал слипшиеся от крови волосы на голове, проводил ладонью по шее, по ключицам, стирая присохшие потёки, вглядывался в каждый дюйм кожи так внимательно и так безлично, точно перед ним был не человек, а поверхность, которую нужно прочесть целиком, не пропустив ни одной строки. Лизи, глядя на эту методичность, невольно подумала о прозекторах, каких видела однажды на лекции по криминалистике: люди этой профессии смотрели на тело точно так же — не с отвращением и не с состраданием, а с одной-единственной целью, вытесняющей на время всё остальное.
— Здесь чисто, — говорил Жан время от времени, не то себе, не то Лизи. — И здесь. И здесь.
Не найдя ничего спереди, он бережно перевернул тело на живот, и тем же движением, тем же взглядом прошёлся по спине, по лопаткам, по пояснице — и наконец, выпрямившись, вытер ладони о собственные штаны и произнёс то единственное, что имело значение:
— Ран нет. Ни одной. Кровь на ней вся чужая.
Лизи замерла — а потом её плечи задрожали, но не от прежних, безудержных рыданий: это было облегчение, настолько внезапное и настолько огромное, что тело не сразу нашло для него другую форму.
Жан выпрямился, отдал Майлзу очки — тот принял их, всё ещё стоя вполоборота, — и голос его прозвучал резко, без всякой мягкости, оставшейся в прошлой минуте:
— Что вы ждёте? Быстро! Майлз — ближайшие хаты, неси всё женское, что найдёшь, любую одежду. Лизи — вода. Живо.
Лизи ещё несколько мгновений сидела неподвижно, будто приказ не сразу добрался до той части её, что умела ему подчиняться, — а потом вскочила так резко, что чуть не упала.
— Бегу!
Она бросилась бежать, спотыкаясь на неровной дороге, один раз упав на колено в придорожную пыль и тут же вскочив, не замечая ссадины, — к колодцу, что виднелся у околицы. Добежав, схватилась за ворот — и поняла, что взять нечем: цепь уходила вниз, к деревянному ведру, привязанному наглухо, а нести воду было не в чем.
— Ведро на цепочке! — крикнула она через плечо, туда, где Жан уже перекладывал Аннабель на расстеленную шинель. — Чем мне её нести?
— Майлз! — рявкнул Жан в сторону хаты, куда только что скрылся Майлз. — Что ты там копошишься?! Бегом! И посуду захвати, любую!
Лизи, не дожидаясь, бросилась к той же хате сама, что-то бормоча на бегу, — и у самой двери едва не столкнулась с Майлзом, вылетевшим навстречу с охапкой тряпья в одной руке и глиняным кувшином в другой. Она выхватила кувшин у него из рук почти на ходу и метнулась обратно к колодцу, а Майлз, не останавливаясь, побежал к Жану и Аннабель.
На этот раз он не отвернулся и не замедлил шаг. Опустившись на колени рядом с Жаном, он без слов взялся поправлять — то ногу, то безвольно откинутую руку, — помогая уложить тело ровнее на разостланной шинели, и в этом движении не было уже ничего от того, кто минуту назад отводил взгляд.
Лизи вернулась почти следом, с полным кувшином, расплёскивая воду на бегу.
Жан поднялся, отряхнул колени и, взглянув на Майлза, произнёс тем ровным, будничным тоном, каким предлагают самую обыкновенную вещь:
— Пойдём покурим.
Он полез в карман шинели за портсигаром — тем самым, с потёртой позолотой, — и уже вытягивал папиросу, когда, не оборачиваясь, добавил, теперь уже Лизи, тише и мягче:
— Лизи, обмой её. Всю, дочиста, от крови. Мы отойдём.
Майлз постоял мгновение, глядя то на Жана, то на портсигар в его руке, а потом сказал негромко, почти виновато:
— Я ведь не курю.
Жан не ответил. Он стоял, вертя папиросу в пальцах, глядя куда-то поверх крыш, — и по всему было видно, что мысли его сейчас далеко от этого разговора.
— Не курю ведь я, — повторил Майлз, тише прежнего, будто уже сомневаясь, стоило ли вообще это говорить.
Жан моргнул, возвращаясь откуда-то издалека.
— А? Что?.. — он посмотрел на Майлза так, точно только что его заметил. — Ах да. Хорошо. Пойдём.
Они отошли на несколько шагов, туда, откуда была видна вся улица и край стодолы, — и встали там вдвоём, глядя по сторонам, изредка оборачиваясь на Лизи, которая, стоя на коленях у тела Аннабель, мочила в воде обрывок ткани и осторожно, дюйм за дюймом, стирала присохшую кровь — с лица, с шеи, с рук, — как стирают то, от чего зависит, узнает ли в этом теле саму себя та, что однажды очнётся.
— Ну что, готово? — спросил Жан, когда прошло, должно быть, не меньше четверти часа.
— Готово, — отозвалась Лизи, откидывая мокрые от воды и слёз волосы со лба.
Жан и Майлз одновременно шагнули к Аннабель — и в этот момент воздух прорезал звук, доносившийся будто ниоткуда: ровное, стрекочущее гудение, слабое поначалу, но нарастающее.
Все замерли, озираясь, — звук не давал понять, откуда он идёт, пока Майлз не поднял голову.
— Там, — сказал он, указывая вверх.
— К стене! — крикнул Жан, и в голосе его не осталось ни следа прежней задумчивости.
И они быстро метнулись к стене стодолы, туда, где лежала Аннабель, вжались в неё плечами, — а гул за это время из ровного и слабого превратился в плотный, дробный треск, будто где-то рядом работала швейная машина, разросшаяся в размерах в сотню раз. Жан жестом велел не двигаться, сам же, пригнувшись, скользнул к углу постройки и выглянул.
Над селом, уже удаляясь, шёл биплан — низко, так что можно было различить растяжки между крыльями и тёмный крест на нижней плоскости.
— Разведчик, — тихо сказал Жан, не отрывая взгляда от удаляющейся точки. — Немецкий. Железный крест на крыле.
Самолёт не свернул, не снизился — прошёл над селом по прямой и растаял в мареве над дальними холмами так же спокойно, как появился.
Жан отступил от угла, обвёл взглядом обоих и произнёс уже прежним, не терпящим промедления тоном:
— Ну что стоим? Быстро — одевайте её!
Майлз и Лизи бросились к сваленной у порога хаты одежде, которую Майлз принёс из ближайших дворов, — перебирали второпях, откладывая то, что не годилось, пока не нашли платье попроще, деревенского кроя, и что-то тёплое поверх него. Одевать пришлось так, как одевают куклу, — приподнимая то руку, то ногу, продевая их в рукава и подол безвольного, не помогающего собственным телом человека, — и оба делали это быстро, без единого слова, потому что слов для этого занятия не находилось ни у одного, ни у другого.
— Ну что, готово? — снова спросил Жан, уже наклоняясь, чтобы поднять Аннабель вместе с шинелью, на которой она лежала.
— Готово, — почти одновременно ответили Лизи и Майлз.
Жан подхватил тело на руки — вместе с шинелью, не тратя времени на то, чтобы вытащить ткань из-под неё, — и, не оборачиваясь, зашагал быстрым шагом в сторону перелеска, откуда они пришли утром.
— Мешки! Мои вещи! — крикнул он через плечо. — Всё, что там осталось, — берите и за мной!
Лизи и Майлз бросились к заплечным мешкам и шинели Жана, но Лизи вдруг замерла на полпути. Она резко обернулась на стодолу, а затем — на спину Жана, стремительно уходящего к деревьям.
— А бабушка?! — крик её прорезал воздух, острый и надрывный.
Жан не остановился. Он даже не замедлил шага.
Майлз застыл, перехватывая мешки, — его взгляд метался от невозмутимой спины Жана к застывшей в ужасе Лизи.
— Похоронить... — крикнула она снова, но голос сорвался, охрип и вдруг опал. Лизи обвела рукой пустырь, стодолу, всё то страшное место, откуда они бежали. — А бабушка? — добавила она уже совсем тихо, почти шёпотом, в котором звенело нестерпимое, детское недоумение. — Как же... её нельзя так оставить. По-человечески же... нельзя...
Она стояла, беспомощно глядя на Майлза. В её глазах, расширенных и влажных, застыл немой вопрос, а губы, побелевшие от напряжения, едва заметно дрожали. Жан был уже далеко; его шаги были твёрдыми и неумолимыми.
Лизи обернулась к Майлзу, и голос её — тихий, изломанный, — едва пробивался сквозь шум ветра:
— Майлз, ну скажи ему... Так ведь нельзя, правда? Не по-людски это...
Майлз молчал. В этом молчании не было ответа, лишь растерянность. Лизи всхлипнула — судорожно, захлёбываясь, — и, не дождавшись ни утешения, ни помощи, сорвалась с места. Она бежала, то и дело оглядываясь назад, на оставленное позади, с каждым шагом прибавляя ход. На бегу из её ослабевших пальцев выскользнул её собственный платок. Она не сразу заметила пропажу, но, почувствовав пустоту в ладони, резко остановилась. Вернулась, подняла платок с пыльной земли, прижала его к лицу и, уже не сдерживая громких, рваных всхлипов, бросилась догонять Жана. Майлз, помедлив секунду, рванулся следом.
Один за другим они уходили прочь от села, к деревьям, за которыми ждала видимость укрытия, оставляя позади то, что требовало погребения, но не имело права на него.
Жан добрался до поляны первым и уложил Аннабель в тень старого граба, прежде чем Лизи и Майлз, запыхавшись, вышли следом из орешника.
Они молчали, возвышаясь над ней: не находилось слов после того, что осталось позади. Лизи опустилась на колени, провела ладонью по спутанным волосам Аннабель, убирая их со лба. Смочила в воде из фляги обрывок ткани, осторожно провела им по губам — раз, другой, — прежде чем наклониться ближе. Произнесла едва слышно, будто боялась, что голос спугнёт то немногое, что ещё держало Аннабель на этой стороне:
— Очнись. Пожалуйста. Очнись.
Ответа не было — только неровное, едва заметное движение груди.
Майлз стоял чуть позади, глядя на эту сцену так, как смотрят на то, к чему нельзя прикоснуться. Взгляд его задержался не на лице, не на бледности, а на пряди волос, прилипшей к виску Аннабель, — нелепая, совсем неуместная деталь, но она не отпускала его, пока он не заставил себя отвести глаза. Через мгновение он произнёс, скорее в пустоту перед собой:
— Разве люди на такое способны?
Вопрос повис между ними. Прошло секунд десять, прежде чем Жан, глядевший всё это время за деревья, ответил тихо, будто заканчивая свою отдельную мысль:
— Люди — нет. А нелюди...
Он не договорил. Взгляд задержался на одной точке — там, откуда они вышли, — чуть дольше, чем требовала фраза. Лизи, перехватив этот взгляд, впервые подумала, что вопрос Майлза был для Жана совсем не отвлечённым. Недосказанное повисло в воздухе тяжелее любого определения.
Лизи выпрямилась, отёрла пот со лба и щёк — платье липло к телу, а местами, там, где она отмывала кровь, было жёстким на ощупь.
— Майлз, посиди с ней, — сказала она. — Не отходи.
Майлз кивнул, опускаясь на землю. Уже когда Лизи отвернулась, он машинально отогнал муху, кружившую у лица Аннабель, а потом, помедлив, поправил край её шинели — вернул на место так осторожно, будто боялся причинить боль той, что уже не могла её почувствовать.
Лизи повернулась к Жану.
— Здесь есть речка? — спросила она. — Мне нужно...
Жан молча вытащил карту, сверился с линиями, указал направление.
— Метров триста, четыреста. Небольшая речка. Не пересыхает даже летом.
— Спасибо, — сказала Лизи. Она посмотрела на него дольше, чем требовал ответ. — Не только за это. За то, что сделали там. За неё, — она кивнула на Аннабель. — Я не забуду, Жан.
Он не ответил сразу, задержавшись с картой, будто не знал, куда деть эти слова — привычные для проводника, но не для человека, в котором осталось что-то помимо ремесла. Неловко повёл плечом.
— Проводить?
— Нет, — Лизи покачала головой. — Я хочу одна.
Она забрала из мешка чистую рубашку и пошла в указанную сторону — то и дело оборачиваясь, чтобы взглянуть, как под грабом, укрытая тенью, лежит неподвижная Аннабель, а рядом сидит Майлз.
Река открылась внезапно — прозрачная, холодная, бегущая по камням с ровным звуком, которому не было дела ни до чего, что творилось на суше. Берег зарос осокой, дальше поднимался лес, поля — всё такое же, как за деревьями, но будто из другого мира, не имеющего права существовать здесь, рядом с этой водой.
Лизи стояла на берегу, слушая эту пустоту. В голове крутился вопрос Майлза: разве люди на такое способны? И ответ Жана — «люди нет, а нелюди» — казался единственно верным.
Она опустилась на колени, стянула с себя платье — тёмное от чужой крови, — вошла в воду по пояс, вздрогнув от холода. Сначала стирала медленно, глядя, как течение уносит бурые разводы, но с каждым движением руки становились быстрее. Взгляд — пристальнее, будто она искала на ткани то, что никак не желало исчезать.
Пятна не отстирывались до конца. Тёмные разводы оставались — достаточно заметными, чтобы Лизи замерла, а потом с силой отшвырнула платье на берег.
Схватила пучок травы, стала тереть руки — от кистей до локтей, потом плечи, потом, стянув рубашку, тело: ключицы, грудь — сильнее и сильнее, будто под кожей осталось что-то, требующее счистить себя во что бы то ни стало. Кожа краснела, местами саднило, но Лизи не замечала. Ей казалось, что кровь, которую она смывала весь день, осталась на ней самой, хотя тело было чистым давно.
Руки ослабели. Трава выпала, а Лизи, всхлипнув в последний раз, откинулась назад, позволяя течению принять её вес.
Вода сомкнулась над лицом — и в этой тишине не было слышно ничего: ни мыслей, ни голоса Майлза, ни фразы Жана. Только вода, только небо, только минута, в которую можно перестать быть той, кто видела то, что видела сегодня.
Слёзы иссякли. Лизи лежала неподвижно — маленькая фигура посреди равнодушной реки. Дальше, за её плечами, поднимался берег, за берегом — лес, а за лесом — поля, уходящие к горизонту под тем же самым небом, что и там, за деревьями, откуда она бежала весь день, — небом, безучастным к тому, что случилось совсем рядом, — и от этого, лёжа в холодной воде, она всё ещё не могла убежать до конца.
11 августа 1914 года. Предгорья Карпат, к востоку от Шарошпотока.
Лизи вернулась от реки в мокрой рубашке, облепившей плечи, с волос, ещё стекавших водой, — и первым, что заметил в ней Майлз, поднявший голову на звук её шагов, было не то, что она вымокла, а взгляд. Ровный, пустой, задержавшийся на нём и на Аннабель на долю мгновения дольше, чем требовалось, а потом соскользнувший в сторону, будто смотреть подолгу на что бы то ни было стало для неё занятием непосильным.
Она подошла ближе, остановилась на расстоянии двух шагов, посмотрела, как Майлз поправляет что-то под головой Аннабель, — и не сказала ничего. Потом опустилась на землю у своего мешка и принялась перекладывать в нём вещи: свёрнутую рубашку — вниз, огрызок мыла — в угол, моток бечёвки — туда, где он был раньше. Занятие не имело смысла — вещи и без того лежали на своих местах, — но руки нуждались хоть в каком-то деле, а голова, судя по всему, была не в состоянии придумать занятие получше.
Жан подошёл минутой позже, присел рядом на корточки и произнёс тихо, так, чтобы не услышал Майлз:
— Отойдём на два слова?
Лизи молча поднялась и последовала за ним — на несколько шагов, туда, где их не было слышно, но было видно и Аннабель, и Майлза рядом с ней.
— Нам нужно решить, что дальше, — сказал Жан, глядя не на Лизи, а на Аннабель поверх её плеча. — Идти с ней на руках через горы — не то же самое, что идти налегке. Это замедлит нас втрое, если не вчетверо. А путь до Лемберга неблизкий, и с каждым днём опаснее.
Лизи не отвечала, и это молчание Жан, видимо, принял за готовность слушать дальше.
— Есть монастыри в этих краях, — продолжил он, стараясь, судя по тому, как он подбирал слова, говорить как можно осторожнее. — Или приюты при церквях. Оставить её там — не значит бросить. Значит дать ей шанс выжить, пока мы...
Договорить он не успел.
Лизи повернулась к нему и посмотрела так, что Жан осёкся на середине фразы — не вздрогнул, не отступил, но замолчал сам, будто продолжение стало невозможным физически, а не из вежливости. В этом взгляде не было ни гнева, ни слёз — было нечто худшее для того, кто предложил бы сейчас расстаться с Аннабель: полное, ледяное отсутствие готовности даже рассматривать такую мысль.
— Хорошо, — сказал Жан после паузы, короче которой не бывает. — Не сейчас. Забудь, что я спрашивал.
Он отвёл взгляд первым.
Лизи вернулась к Аннабель, опустилась на колени рядом с Майлзом.
— Как она? — спросила она.
— Без особых перемен, — ответил Майлз, не отрывая взгляда от лица Аннабель. — Но дыхание глубже, чем час назад. И вот здесь, — он осторожно коснулся пальцем воздуха у её век, не самих век, — подрагивают. Не открываются, но подрагивают. Раньше такого не было.
Он снова провёл ладонью по волосам Аннабель, убирая с виска слипшуюся прядь, — и вдруг замер, нахмурившись, пальцами нащупав что-то среди спутанных волос у самого затылка, там, где раньше никто не смотрел внимательно.
— Погоди, — сказал он тихо, осторожно распутывая одну прядь за другую, — здесь что-то...
Он вытянул из волос маленькую заколку — потемневшую от времени, с эмалью, местами облупившейся, в форме стрекозы с распростёртыми крылышками. Такие носят не взрослые женщины, а девочки лет двенадцати — и, судя по тому, как глубоко она запуталась в волосах, никто прежде её не замечал, потому что искать в этом месте не было причин.
Лизи протянула руку прежде, чем Майлз успел спросить, что это, — и, взяв заколку в ладонь, замерла.
— Это моя, — проговорила она, и голос дрогнул иначе, чем за весь этот день, — не от горя, а от чего-то куда более далёкого и почти забытого. — Вернее, была моя. Я подарила её Аннабель в пансионе Сент-Агата, в первый же день нашего знакомства. Мне было четырнадцать, ей — двенадцать, и она стояла в дверях спальни, ни на кого не глядя, с таким видом, будто вот-вот расплачется, а расплакаться перед всеми ей было нельзя. Я тогда сняла эту заколку с собственных волос и просто отдала ей, ничего не сказав. Не помню уже, зачем. Наверное, показалось, что так надо.
Она провела большим пальцем по выщербленному крылу стрекозы. Лицо, измученное и опустевшее за этот день, на мгновение смягчилось — так меняется человек, вспомнивший что-то давнее и безопасное, время, когда никакой войны ещё не существовало в помине.
— Вы, значит, знакомы давно, — сказал Майлз, глядя на неё, а не на заколку.
— С тех самых пор, — Лизи кивнула, сжимая находку в кулаке. — Она мне почти как младшая сестра.
Майлз ничего не ответил на это — только кивнул медленно, будто взвешивая услышанное, и посмотрел на Аннабель уже иначе, чем смотрел минуту назад: не только как на ту, кого нужно спасти, но и как на ту, за плечами которой стояла целая жизнь, о которой он прежде не задумывался, — жизнь, в которой находилось место для заколок в виде стрекоз и для четырнадцатилетних девочек, отдающих единственное украшение первой встречной, лишь бы та не плакала перед чужими.
Лизи бережно спрятала заколку в кармашек платья, застегнула его и подняла взгляд — сперва на Майлза, а потом на то, как он сам смотрит на Аннабель: не так, как смотрят на больную, за которой ухаживают из чувства долга, а иначе — тем же долгим, невольным взглядом, который она уже замечала раньше. Она узнала этот взгляд не сразу, а узнав, ощутила что-то похожее на укол — не ревности, а памяти: так иногда смотрел на неё Генри, когда думал, что она этого не видит.
Она ничего не сказала.
— Нам нужно уходить, — произнёс Жан, поднимаясь. — Здесь, у самого села, оставаться опасно — патруль, случайный обоз, кто угодно может пройти той же дорогой, что и мы. Чем дальше от этого места, тем лучше.
Никто не возразил.
Он развернул карту, повёл пальцем восточнее, обходя тонкие линии дорог по большой дуге, — туда, где значки на бумаге сгущались в кроны деревьев, а населённых пунктов почти не было.
— Здесь, — сказал он, — лес гуще, дороги нет вовсе, только хутора, разбросанные далеко друг от друга. Медленнее, зато безопаснее. Если повезёт, к вечеру найдём, где укрыться на ночь.
Сборы заняли немного времени: мешки были невелики, а того, что стоило распределять заново, — тоже. Лизи и Майлз разобрали между собой оба заплечных мешка и остатки провизии с хутора; Жан, не тратя слов, наклонился и поднял Аннабель на руки — так же, как поднимал её у стодолы: бережно, придерживая голову, — и первым двинулся в сторону, указанную на карте.
Заросли начинались сразу за поляной — густой подлесок, орешник, переплетённый ежевикой, ветви которого норовили хлестнуть по лицу всякого, кто шёл следом. Майлз, шагавший теперь позади Жана, взял за привычку придерживать рукой те ветки, что могли бы отскочить назад и задеть Аннабель на руках у Жана, — придерживал, пропускал Жана вперёд и только потом отпускал, повторяя это раз за разом, не жалуясь, хотя ветки цепляли и его самого.
Лизи шла последней.
Она смотрела на две спины впереди — широкую, ровную спину Жана, несущего Аннабель, и узкую, чуть сутулую спину Майлза, придерживающего ветки, — и мысли её текли безо всякого порядка, перескакивая с одного на другое так, как перескакивают, когда за один день довелось увидеть слишком многое, чтобы удержать это в какой-то последовательности.
Она думала об Аннабель — о том, очнётся ли она вообще, и что скажет, если очнётся, и вспомнит ли то, что видела до того, как чернота сомкнулась над ней в этой стодоле. Думала о Жане. Она понимала его стремление исполнить свою работу как должно — но что им движет на самом деле? Гонорар? Патриотизм, о котором он говорил у костра? Или, может, простая жажда приключений, какая гонит иных мужчин через полсвета безо всякой видимой причины? Нет. Не приключений — в этом она была уверена почти так же твёрдо, как в таблице умножения: Жан не из тех, кто их ищет, скорее из тех, кто старательно их обходит, выбирая окольный путь там, где иной бы рискнул напрямик. Тогда что же? Этот вопрос тревожил её сильнее прочих. Она видела, как самоотверженно он спасал их с Майлзом — не жалея ни сил, ни собственной безопасности, — и как бережно, почти по-отцовски, заботится теперь об Аннабель, которую видел впервые в жизни несколько часов назад. Так что же за человек шёл сейчас впереди неё, неся на руках чужую боль так, будто она была его собственной? И Лизи с горечью осознала, что её дар — видеть невидимые прочим нити логики там, где для других лишь случайность, — здесь, применительно к Жану, всюду натыкается на противоречия и обрывается, не находя, за что зацепиться дальше. Думала о войне — не той, о которой спорили ночью у костра, отвлечённой, философской, а о той, которую видела своими глазами: обугленные крыши, гильзы в пыли, мухи над телами, — и о том, что от этой войны, оказывается, не спрятаться даже мыслями, потому что стоит закрыть глаза, и она снова там, в этой стодоле. Думала о том, что ждёт впереди — о Лемберге, об отце, о всей той неизвестности, которая прежде казалась просто частью задания, а теперь, после сегодняшнего, обрела вес и запах, каких не было в лондонских инструктажах. И, помимо воли, думала о Майлзе — о его взгляде, обращённом на Аннабель; о том, что, кажется, в нём проснулось нечто, чему он сам ещё не подобрал слов, — и о том, что где-то там, в Лондоне, остался Генри, ждущий её с той же тщательно скрываемой, невысказанной надеждой.
Через некоторое время Жан замедлил шаг.
Он ничего не сказал — просто остановился на мгновение, перехватывая Аннабель поудобнее, и по тому, как дрогнули его плечи под этим движением, было видно: руки начали уставать по-настоящему.
— Дай мне, — сказал Майлз, поравнявшись с ним.
Жан посмотрел на него — коротко, оценивающе, — и, не тратя времени на препирательства, какие бывают между мужчинами в подобных случаях, кивнул. Передача вышла осторожной: Жан наклонился, Майлз подставил руки, и вдвоём, не уронив и не потревожив Аннабель лишним движением, они переложили её тело с одних рук на другие.
Майлз выпрямился, покачнувшись под непривычной тяжестью, но устоял, и, прижав Аннабель к себе чуть крепче, чем требовала одна лишь необходимость удержать, двинулся дальше, вслед за Жаном, — а Лизи, глядя на это со стороны, впервые за весь этот бесконечный день почувствовала, что где-то внутри, помимо усталости и горя, ещё осталось место для чего-то, похожего на нежность.
Следующая поляна открылась только через час — Жан вышел на неё первым, за ним, спотыкаясь под тяжестью Аннабель на руках, Майлз, следом Лизи. Майлз медленно опустился на колени, всё ещё держа Аннабель, и бережно уложил её на траву, в тень раскидистого куста орешника, — а сам осел рядом, не найдя сил подняться обратно на ноги.
Лизи повалилась неподалёку, не сняв даже мешка с плеч, — просто рухнула там, где стояла, и осталась лежать, глядя в небо между кронами деревьев. Никто не произнёс ни слова: на разговор не осталось ни сил, ни желания, только на дыхание, которое давалось теперь тяжелее, чем следовало бы для простого перехода через лес.
— Майлз, — Лизи с трудом повернула голову в его сторону, — дай флягу. Пить хочу.
Майлз потянулся было к мешку, но Жан, не открывая глаз, остановил его одним словом:
— Нет.
Лизи приподнялась на локте.
— Отдышись сперва, — сказал Жан, всё так же не открывая глаз, будто и на это у него уходили последние силы. — Отдохни немного. Потом пей — мелкими глотками, не залпом. Иначе стошнит, и толку от воды не будет никакого.
Лизи снова опустилась на траву — спорить не было сил, да и возразить, по существу, было нечего.
Так они и лежали какое-то время, глядя в небо, — пока Жан не заговорил первым, всё тем же ровным, тихим голосом:
— То, что случилось в Шарошпотоке... — он замолчал, будто искал слово и не находил его, а потом, кажется, оставил эти поиски. — Это...
Он не договорил. Но ни Лизи, ни Майлз не переспросили — оба поняли, о чём он.
Прошло несколько мгновений, прежде чем Жан продолжил — коротко, одним словом, которое далось ему, судя по паузе перед ним, не легче, чем всё остальное:
— Позавчера.
Он повернул голову, посмотрел на Аннабель, лежащую неподалёку, и добавил, уже тише:
— Значит, она без сознания почти трое суток. Если в ближайшие несколько часов она не придёт в себя — умрёт. Не от ран. От обезвоживания.
Слова эти ударили обоих слушателей так, как не ударило бы ничто, сказанное громче. Лизи резко села, следом за ней — Майлз, и оба уставились на Жана так, будто надеялись, что он вот-вот возьмёт эти слова обратно.
— Так что же нам делать? — голос Лизи дрожал — не так, как дрожал у реки, а иначе, острее, с той тревогой, что не оставляет времени на слёзы. — Мы не можем просто лежать здесь и ждать!
— Попробуем напоить её, — сказал Жан, садясь и глядя на Аннабель. — Осторожно. Через силу лить в горло тому, кто без сознания, нельзя — захлебнётся, вода хлынет не туда, и мы её погубим быстрее, чем спасём. Но веки у неё уже подрагивают, дыхание глубже — значит, кое-что в ней просыпается. Приподнимем ей голову и плечи повыше, дадим по капле, на самый кончик губ, — и будем смотреть, глотает она или нет. Если начнёт — продолжим. Если нет — остановимся и попробуем снова через час.
Он поднялся, превозмогая усталость, и подошёл к Аннабель, опускаясь рядом с ней на колени.
— Флягу, — сказал он, протягивая руку в сторону Майлза. — Теперь можно.
Майлз опустился с другой стороны, осторожно приподнял Аннабель за плечи и голову, устраивая её чуть выше, чем она лежала, а Лизи придвинулась ближе, держа наготове чистый обрывок ткани — вытирать, если вода потечёт мимо губ.
Жан наклонил флягу и дал упасть на губы Аннабель одной-единственной капле — не больше, — потом ещё одной. Все замерли, глядя на её лицо так пристально, будто от этого взгляда зависело, произойдёт ли то, на что они надеялись.
На третьей капле горло Аннабель дрогнуло.
Едва заметное движение — но они увидели его одновременно, и Жан, не позволяя себе радоваться раньше времени, дал ещё одну каплю, потом ещё. Каждый раз горло отзывалось тем же слабым, но безошибочным движением: она глотала.
— Глотает, — произнёс Жан вслух, будто сам не до конца в это верил, хотя повторял уже второй раз за минуту. — Она глотает.
Никто не закричал от радости — сил на это ни у кого не осталось, да и радость эта была особого рода, не та, что взрывается, а та, что понемногу заполняет пустоту, оставленную усталостью и горем. Лизи смотрела на Жана так, как смотрят на человека, вернувшего то, что казалось безвозвратно потерянным, — и в этом взгляде читалось всё, чего нельзя было выразить словами.
Жан продолжал, капля за каплей, — медленно, терпеливо, — а спустя ещё несколько минут веки Аннабель, до того лишь вздрагивавшие, дрогнули иначе, тяжелее, и приоткрылись.
Первым, что она увидела, — были не Лизи, а двое незнакомых мужчин, склонившихся над ней так близко, что их черты наверняка не значили для неё ничего, кроме того единственного, что могло значить в эту секунду чужое лицо: угрозу.
Аннабель вскрикнула — слабо, надтреснуто, но узнаваемо, — и попыталась отпрянуть, хотя тело её, обессиленное и едва пришедшее в чувство, не подчинилось этому порыву дальше короткого судорожного движения плечом.
— Аннабель! — Лизи метнулась вперёд, оттеснив Майлза, и обеими руками обхватила её лицо, заставляя не отстраняться, а смотреть — только на неё, только в её глаза. — Аннабель, это я, это я, посмотри на меня!
Она осыпала её лицо быстрыми, сбивчивыми поцелуями — в лоб, в висок, в щёку, — и слёзы, снова хлынувшие из глаз Лизи, падали Аннабель на кожу вперемешку с ними.
— Это я, моя милая, это я, — повторяла она, не в силах остановиться, — ты меня видишь? Аннабель, ты видишь меня?
Аннабель смотрела на неё — долго, слишком долго для человека, узнающего близкого сразу, — тем взглядом, каким смотрят на что-то, увиденное во сне и оттого не вполне заслуживающее доверия. Голову она повернуть не могла — не хватало сил, — и потому просто лежала, не отрывая глаз от лица Лизи, пока губы её, дрогнув несколько раз впустую, не разомкнулись наконец для звука.
— Л-Лизи?.. — голос вышел едва слышным, ломким, с той запинкой, какой не было у неё прежде ни разу за все годы их дружбы. — Это... это т-ты? Это п-правда... п-правда ты?
Каждое слово давалось ей с усилием, будто между звуками застревало что-то, чего не было в её речи раньше, — и Лизи, услышав это заикание, почувствовала, как радость в груди сплетается с новой, тихой болью: сколько бы Аннабель ни выжила физически, что-то в ней, судя по этому голосу, было сломано глубже, чем показывали синяки и ссадины.
Но виду она не подала.
— Да, да, моя милая, — Лизи прижалась лбом к её лбу, гладя дрожащими пальцами по волосам. — Это я. Я здесь. Я так рада, что ты очнулась. Так рада, ты не представляешь.
Аннабель моргнула — медленно, будто и это движение требовало от неё усилия, — и по щеке, ещё бледной, ещё чужой самой себе, скатилась одна-единственная слеза.
А потом веки её опустились снова — не так, как опускаются в обмороке, резко и безвольно, а медленно, как у человека, которого одолевает сон сильнее собственной воли, — и через несколько мгновений дыхание её выровнялось в то ровное, глубокое дыхание, каким дышат не без сознания, а просто в глубоком, изнурённом сне.
— Она снова ушла, — тихо сказал Жан, наклонившись, чтобы проверить пульс. — Это не потеря сознания. Это сон — тяжёлый, но настоящий. Пусть спит. Организму нужно на это время не меньше, чем воде.
Лизи не отпускала её руку — сидела рядом, гладя большим пальцем ладонь Аннабель, пока Жан осторожно, по капле, продолжал поить её даже во сне — смачивая губы, ожидая едва заметного глотка, — и так прошло, должно быть, около часа, прежде чем дыхание Аннабель снова изменилось, стало прерывистым, а ресницы — дрожащими.
На этот раз глаза открылись медленнее, без прежнего испуга, — Аннабель какое-то время смотрела в переплетение веток над собой, потом перевела взгляд на Лизи, всё ещё сидевшую рядом, и губы её дрогнули в подобии узнавания, куда более спокойном, чем в первый раз.
— Её надо накормить, — сказал Жан торопливо, уже действуя, а не рассуждая: одной рукой он придерживал голову Аннабель, другой осторожно подкладывал ей под спину свёрнутый мешок, переводя её в полусидячее положение.
Майлз метнулся к их общим припасам и вернулся с тем, что нашлось: краюхой чёрствого хлеба, полоской вяленого мяса, головкой лука с хутора.
Жан, увидев это, поморщился и покачал головой.
— Что ты принёс? Ей сейчас нельзя ничего из этого — желудок не примет, только хуже станет. Ягод принеси!
Майлз замер, не понимая.
— Ягод?
— Ну да, — Жан кивнул на подлесок вокруг. — Что-нибудь сладкое, мягкое. Быстро!
Майлз, спохватившись, бросился в кусты — сумбурно, заглядывая едва ли не под каждый куст, раздвигая ветки, — и Аннабель, у которой не было сил даже пошевелить рукой, лежала неподвижно, глядя на Лизи с тем выражением, какое бывает у человека, ещё не до конца понимающего, где он и что с ним случилось.
— Лизи, — проговорила она едва слышным шёпотом, растягивая слова с трудом, будто каждое давалось ей ценой отдельного усилия, и заикание в её голосе никуда не делось, только сделалось глуше от слабости, — т-ты приехала... ко мне? За мной?
— Да, — Лизи сжала её руку, лежавшую поверх шинели, — мы здесь, чтобы забрать тебя.
— А где бабушка? — спросила Аннабель. — Где б-бабушка Уинифред?
Лизи почувствовала, как у неё внутри всё оборвалось, и не ответила сразу.
— Лизи, — повторила Аннабель, всё так же тихо, но настойчивее, — где бабушка?
Лизи не выдержала — притянула её голову к своей груди, и из горла вырвалось резкое, короткое рыдание, одно, потом другое, — но третьему уже не хватило сил: тело её, вымотанное этим бесконечным днём, будто разом лишилось того немногого, что ещё держало его в напряжении, и рыдание оборвалось на середине, перейдя в судорожный, почти беззвучный выдох. Она осталась сидеть так, обмякшая, прижимая к себе голову Аннабель, но уже не плача, а просто не в силах ни отстраниться, ни заговорить.
Жан, наблюдавший за этим, шагнул ближе и осторожно, но твёрдо отвёл руку Лизи от Аннабель, не дав объятию затянуться дольше нескольких мгновений. Он приложил палец к губам и едва заметно качнул головой — не сейчас, — и Лизи, дрожавшей, ослабевшей рукой вытерев глаза тыльной стороной ладони, заставила себя улыбнуться так, как улыбаются, когда на это уходят последние силы.
— Бабушка отошла, — проговорила она, и голос вышел тише, чем она рассчитывала. — Она скоро придёт. Отдыхай пока, тебе нельзя волноваться.
Аннабель, кажется, поверила — или была слишком слаба, чтобы усомниться, — и веки её снова опустились, хотя дыхание оставалось прерывистым.
Майлз вернулся спустя несколько минут, тяжело дыша, с горстью разномастных ягод на раскрытой ладони — тёмно-фиолетовых, чёрных, каких-то бледно-жёлтых, вперемешку.
Жан взглянул на его находку и снова поморщился, на этот раз резче.
— Вот это, — он ткнул пальцем в несколько чёрных ягод с характерным блеском, — вороний глаз. Одна такая ягода — и её не спасёт уже никакая вода. Выбрось немедленно.
Майлз побледнел и торопливо стряхнул с ладони указанные ягоды.
— Как их отличать? — спросил он, уже тише, без прежней паники, но с явным желанием не ошибиться снова.
— Вороний глаз растёт по одной на кустике, четыре листа крестом, ягода крупная и блестит слишком сильно, — Жан говорил быстро, деловито, будто повторял что-то давно заученное. — Ежевика и малина растут гроздьями, ягода матовая. Если сомневаешься — не бери.
Он отобрал из принесённого горстку тёмных, безопасных на вид ягод, размял несколько между пальцами и осторожно поднёс к губам Аннабель.
Аннабель, наблюдая за этим краем глаза, тихо спросила у Лизи:
— А это кто?
Лизи улыбнулась — тем особым, мягким тоном, каким разговаривают с ребёнком, засыпающим после долгого дня:
— Это наши друзья, — сказала она, кивнув сперва на Майлза, потом на Жана. — Это Майлз. А это Жан. Мы приехали к тебе.
Жан раздавил ещё одну ягоду между пальцами, и тёмно-красный сок побежал по его руке, оставляя дорожку на тыльной стороне ладони Аннабель — там, где он придерживал её запястье, поднося ягоду к губам.
Аннабель опустила взгляд на эту дорожку.
Она смотрела на неё — неотрывно, слишком долго для простого любопытства, — и Лизи, заметив эту вдруг наступившую неподвижность, успела лишь податься вперёд, не зная ещё, что сказать, когда позади, там, где Майлз поднялся, чтобы отойти за новой горстью ягод, под его сапогом хрустнула сухая ветка — резко, отрывисто, будто выстрел.
Аннабель закричала.
Крик вышел куда сильнее, чем позволяли её силы, — надрывный, режущий, — и тело её, минуту назад не способное даже приподнять руку, вдруг забилось, пытаясь свернуться, укрыться, спрятаться от того, чего здесь не было, но что снова стояло перед её глазами так ясно, как будто время не прошло вовсе.
— Не смотрите... не надо... не надо на меня смотреть... — забормотала она, зажмурившись, мотая головой из стороны в сторону, — бабушка... бабушка, беги... беги же...
Голос её срывался на каждом слове, путаясь между тем, что происходило сейчас, и тем, что происходило тогда, — и Лизи, оцепенев на мгновение, тут же бросилась к ней, обнимая, придерживая мечущиеся руки, не давая им причинить вред ни себе, ни кому-то ещё.
— Аннабель, ты здесь, ты со мной, — повторяла она, крепко удерживая её, — ты в безопасности, слышишь, в безопасности, это Майлз ветку сломал, просто ветку...
Майлз замер, не смея двинуться с места, — горсть ягод рассыпалась у него между пальцев, и лицо его выражало то же, что, должно быть, читалось и у Жана: беспомощность людей, впервые видящих, как память возвращает человеку то, от чего его тело только что начало исцеляться.
Жан быстро, не поднимая шума, отставил флягу и подошёл ближе, опускаясь на колени с другой стороны от Аннабель, — и заговорил тихо, ровно, тем же голосом, каким успокаивал испуганных лошадей на хуторе:
— Тихо. Тихо. Здесь нет никого, кроме нас. Ты в лесу, далеко оттуда. Дыши. Просто дыши.
Не сразу, но крик Аннабель перешёл в рыдания, а рыдания — в судорожные, прерывистые всхлипы, и она наконец обмякла в руках Лизи, обессиленная этим внезапным приступом больше, чем всем, что было до него. Дрожь ещё долго не отпускала её тело, но глаза, когда она снова их открыла, смотрели уже иначе — не сквозь Лизи, не в прошлое, а на неё, здесь и сейчас.
Никто из троих не задал ни одного вопроса. Никто не попросил её рассказать, что она видела и что помнит, — то, что вырвалось у неё в эти секунды, и без объяснений сказало достаточно, чтобы понять: она вспомнила всё.
Аннабель затихла на руках у Лизи, и дыхание её, ещё неровное, постепенно выравнивалось — а где-то там, за этим молчанием, за этим измученным, уснувшим наконец лицом, оставалось то, что она сама, когда придёт время и хватит сил, расскажет им своими словами — не потому, что её заставят, а потому, что не рассказать будет уже невозможно.
11 августа 1914 года. Тот же лес к востоку от Шарошпотока, поздний вечер.
К тому времени, когда Жан объявил привал на ночь, солнце уже село, и лес наполнился тем густым, синеватым сумраком, в котором очертания деревьев ещё различимы, но краски давно стёрты. Костёр развели небольшой, в ложбине между корнями старого бука, — Жан выбрал место безошибочно, с первого взгляда, будто делал это тысячу раз прежде.
Аннабель сидела чуть в стороне, прислонённая спиной к стволу, укутанная в полушубок с хутора, и смотрела на огонь. Не на людей вокруг, не на еду, не на что бы то ни было ещё — только на огонь, немигающим, отсутствующим взглядом, каким смотрят не на пламя, а сквозь него, куда-то в глубину, недоступную больше никому из сидящих рядом. За весь вечер она не произнесла ни слова.
Жан и Майлз, расположившись у другого края костра, занялись делом, которое, на первый взгляд, не имело никакого отношения к Аннабель, — но именно поэтому, кажется, и было затеяно.
— Вот так костёр держат маленьким и жарким, — говорил Жан вполголоса, подбрасывая ветку под особым углом, — чтобы дыма было меньше, а тепла — на двоих хватало. Класть нужно по солнцу, если знаешь направление ветра, — тогда дым стелится в сторону, а не в лицо.
Майлз слушал внимательно, повторяя за ним движения, — подкладывал ветки так же, как показывал Жан, — и время от времени, будто невзначай, бросал взгляд поверх костра туда, где сидела Аннабель.
— А для ночлега, — продолжал Жан, отряхивая руки, — лапник кладут в два слоя, крест-накрест, иглами вниз, — тогда не колется и держит тепло от земли. Если лапника нет — сгодится сухая трава, охапками, чем толще, тем лучше. В такую ночь, как эта, спать на голой земле — верный способ застудиться.
— А готовить из чего, если припасы кончатся? — спросил Майлз, тоже вполголоса, тоже украдкой поглядывая на Аннабель.
— Грибы, если знаешь, какие брать, — Жан кивнул в сторону тёмного подлеска. — Коренья некоторых трав. Рыба, если найдётся ручей поглубже этого. В крайнем случае — кора молодой сосны, ободранная и разваренная, не питательно, но живот обманывает на день-другой.
Разговор этот, неспешный, деловитый, тянулся ещё некоторое время — не потому что был так уж необходим именно сейчас, а потому что давал Жану и Майлзу занятие, позволявшее не докучать Аннабель ни вопросами, ни взглядами в упор, оставляя её в том молчании, в котором она, судя по всему, нуждалась больше всего на свете.
Лизи тем временем разогрела над огнём то немногое, что нашлось съедобного и подходящего для Аннабель, — жидкую кашицу из размоченного в воде хлеба с каплей растопленного сала, — и, дождавшись, пока варево остынет настолько, чтобы не обжечь, поднесла первую ложку к губам Аннабель, предварительно подув на неё раз, другой.
— Вот так, — тихо сказала она, — потихоньку.
Аннабель открыла рот — послушно, безо всякого выражения на лице, так, как открывают рот не от голода и не от желания есть, а по одной лишь необходимости, которую тело признаёт, даже когда разум давно перестал участвовать в подобных решениях. Она проглотила, не поморщившись, не издав ни звука одобрения или неудовольствия, — и открыла рот снова, дожидаясь следующей ложки с той же покорной, лишённой всякого чувства готовностью.
Так, ложка за ложкой, они и продолжали — Лизи кормила, а Аннабель принимала пищу с механичностью, какая бывает у тяжелобольных в госпитальных палатах, где кормление давно перестало быть чем-то большим, нежели одной из процедур дня. Она не могла ничего иного: тело её, за трое суток без движения, ослабело настолько, что не только ходить — даже поднять самостоятельно ложку ко рту оказалось ей сейчас не по силам.
Ближе к концу этой немудрёной трапезы Аннабель вдруг шевельнула пальцами, коснувшись рукава Лизи, — и, когда та наклонилась ближе, прошептала ей на ухо несколько слов, коротких, с трудом дававшихся из-за заикания, но вполне понятных.
Лизи выпрямилась, кивнула и, обернувшись к мужчинам через костёр, произнесла, стараясь, чтобы голос звучал буднично:
— Не могли бы вы... прогуляться немного? Ненадолго.
Ни Жан, ни Майлз не переспросили, зачем. Оба поняли мгновенно, и Жан, поднимаясь, тут же нашёл предлог, избавляющий всех от неловкости:
— Пойдём, — сказал он Майлзу, — поищем в подлеске пару крепких жердин. Ровных, в руку толщиной, подлиннее. Если Аннабель не сможет идти сама, носилки нам ещё пригодятся — нести на руках всю дорогу до Лемберга ни у кого сил не хватит.
Майлз кивнул, и оба, прихватив с собой нож, скрылись в темнеющих зарослях, не оглядываясь.
Лизи помогла Аннабель подняться. Девушка была такой слабой, что почти висела на её руках, а ноги, обутые в изношенные туфли, путались в траве, не в силах сделать уверенный шаг. Лизи крепко сжала её под локтями, чувствуя, как Аннабель дрожит всем телом — от слабости или от жгучего, почти детского стыда, который она не могла скрыть.
— Ничего, — тихо сказала Лизи, глядя поверх её головы в лес, — ничего, милая. Это просто... нужно сделать. Всё хорошо.
Она не давала ей упасть, удерживая на весу столько, сколько требовалось, стараясь не смотреть — чтобы сохранить для подруги хоть остатки достоинства. Аннабель, уткнувшись лицом в плечо Лизи, не произнесла ни звука, но Лизи чувствовала, как по её щеке текут горячие, молчаливые слёзы. Это был плач человека, окончательно осознавшего свою беспомощность.
Когда всё закончилось и Лизи снова уложила её у костра, укрыв полушубком до самого подбородка, Аннабель прошептала едва слышно:
— П-прости... прости меня, Лизи...
— За что? — Лизи погладила её по волосам.
Аннабель не ответила. Она лежала, глядя на догорающие угли, и в её широко открытых глазах отражалось слабое пламя — взгляд, устремлённый куда-то далеко, за пределы этого леса, в ту пустоту, которую она только что попыталась выразить этим коротким извинением. Лизи ещё долго сидела рядом, не решаясь нарушить это молчание, прежде чем позволила себе подумать, за что именно просила прощения та, которую не в чем было прощать.
Жан и Майлз вернулись, когда костёр уже прогорел до ровных, тлеющих углей, — каждый нёс по паре жердей, срезанных вровень, ошкуренных наспех, но крепких на вид. Аннабель не спала — сидела всё так же, прислонившись к стволу, с полузакрытыми от усталости глазами, и не шелохнулась, когда оба опустились на землю по другую сторону костра и принялись за работу, стараясь не шуметь.
Жан связывал жерди бечёвкой крест-накрест, пропуская между ними ремень, снятый с одного из мешков, — получалось грубо, но надёжно, — а Майлз держал концы, придерживая натяжение там, где указывал Жан, и время от времени поглядывал на Аннабель с тем же выражением, что и весь вечер: сосредоточенным, бережным, будто и вязка носилок была для него не просто ремонтным делом, а чем-то, за что стоило браться с особой тщательностью.
— Готово, — сказал наконец Жан, откладывая нож и придирчиво оглядывая получившуюся конструкцию. — Не самое изящное произведение, но выдержит. Завтра испытаем.
Он поднялся, отряхнул колени и посмотрел на небо — тёмное, беззвёздное из-за туч, сгущавшихся к востоку.
— Как она поела? — спросил он, поворачиваясь к Лизи, всё ещё сидевшей рядом с Аннабель.
— Немного, — ответила Лизи. — Через силу, но съела.
Жан кивнул, будто это подтверждало какие-то его собственные расчёты, и полез в свой мешок. Оттуда он вытащил флягу — плоскую, металлическую, чуть иной формы, чем обычные походные: со сглаженными от времени гранями, потемневшую от долгого использования. Он отвинтил крышку, плеснул немного в жестяную кружку и, шагнув к Аннабель, протянул ей.
— А теперь выпей это.
Лизи и Майлз одновременно посмотрели на него с удивлением.
— Ч-что это? — тихо спросила Аннабель, глядя на кружку так, будто в ней могло оказаться что угодно.
— Микстура, — сказал Жан ровным голосом. — Пей.
Аннабель взяла кружку слабыми, слегка дрожащими пальцами, поднесла её к лицу — и тут же, поморщившись, отстранила.
— М-микстура?.. — переспросила она. — Да это же с-спирт!
— Да, — Жан произнёс это с той же отеческой, без тени насмешки, интонацией, — спирт. Но сейчас, для тебя, — это микстура.
Аннабель быстро, вопросительно взглянула сперва на Лизи, потом на Майлза, точно ища в их лицах подтверждения или отказа, — и, увидев, как Лизи, чуть улыбнувшись, качнула головой в знак согласия, произнеся тихое «ой, мамочки...», решилась. Поднесла кружку ко рту и выпила.
— Вот так, хорошо, — тут же произнёс Жан. — Теперь задержи дыхание. Ещё немного. А теперь выдыхай.
Аннабель послушно задержала воздух, а после закашлялась, коротко и сдавленно, — и Жан, не теряя ни секунды, поднёс к её губам маленький ломтик подкопчённого сала с прожилкой мяса и кусочком огурца, невесть откуда взявшимся у него в мешке.
— Закуси.
Аннабель прожевала — медленно, с гримасой, — а Жан, убедившись, что кусок проглочен, уже наливал в ту же кружку воды из другой фляги и снова протягивал ей, с улыбкой, в которой было куда больше тепла, чем во всём сказанном до этого:
— Вот, запей. Через минуту полегчает — и внутри потеплеет, и сон придёт крепче.
Лизи, наблюдавшая за этим маленьким представлением, не удержала улыбки — и, взглянув на Майлза, увидела на его лице то же самое: умилённое, почти детское выражение, какое бывает у людей, ставших свидетелями чего-то трогательного посреди всего пережитого за день.
— Вот так, — повторил Жан, забирая пустую кружку. — А теперь отдыхай.
Аннабель, и вправду, уже через несколько мгновений обмякла, привалившись плотнее к стволу, — не от слабости на этот раз, а от того тёплого, разливающегося по телу дурмана, что делает веки тяжёлыми охотнее любой усталости. Лизи поправила на ней полушубок, подоткнула края, чтобы не проникал ночной холод, и, убедившись, что Аннабель уснула по-настоящему, глубоко и спокойно, устроилась рядом сама.
Костёр разгорелся снова — не такой, каким Жан учил Майлза днём беречь дрова, а пожарче, повеселее, — и Лизи, поднявшись, расстелила у огня небольшую холщовую тряпицу, которую нашла в одном из мешков. Жан, порывшись в своих запасах, начал выкладывать на неё то, что там нашлось: краюху хлеба, шмат сала с розовой прожилкой, головку лука, несколько крепких, чуть увядших огурцов.
Майлз тут же придвинулся ближе и, не дожидаясь просьбы, взялся резать всё это своим ножом на ровные, аккуратные ломтики, — а Лизи принялась чистить лук, отделяя шелуху ловкими, уже не такими безжизненными движениями, каких от неё не видели с самого утра.
— Ой, — она подняла бровь, глядя на растущую горку снеди, — и откуда же эти богатства?
— Хороший хозяин, — Жан улыбнулся, впервые за долгое время по-настоящему, — всегда приберегает что-нибудь на такой случай. Или на чёрный день.
Он продолжал выкладывать провизию, всё ещё улыбаясь, и, кажется, не удержался от того, чтобы пояснить, — начал было, между делом, тем же лёгким тоном:
— Это ещё с тех пор, как я ходил в разведку в...
И осёкся.
Улыбка не то чтобы исчезла с его лица — она словно застыла на середине, потеряв всякую опору, а взгляд Жана на мгновение ушёл куда-то в сторону, в темноту за костром, и вернулся уже другим. Он не договорил и, кажется, сам не заметил, что не договорил, — просто замолчал, продолжая раскладывать хлеб уже без всякого выражения на лице.
Лизи заметила эту перемену первой, потом — Майлз. Никто не спросил, что он имел в виду и почему не закончил фразу, но лёгкость, с которой минуту назад разворачивалась эта нехитрая трапеза, исчезла так же внезапно, как и улыбка Жана. То, что начиналось с шуток, продолжилось уже в молчании — Майлз резал хлеб, не поднимая головы, Лизи чистила последний огурец, не произнося ни слова, а Жан, закончив с провизией, потянулся за флягой.
Он молча разлил спирт по трём кружкам, выставленным в ряд у самого огня, и, подняв свою, произнёс — негромко, почти буднично:
— Ну что, дамы и господа... проведём лагебешпрехунг?
Лизи, погружённая в собственные мысли, лишь коротко кивнула и подняла кружку, не вдумываясь в само слово, — а Майлз, занятый тем, чтобы разложить нарезанный хлеб поровну на три части, и вовсе, кажется, не расслышал его как следует.
Выпили молча. Закусили — тоже без слов, каждый глядя в огонь, каждый со своими мыслями, которых никто вслух не произносил.
— Спасибо, — сказал наконец Майлз, откладывая нож в сторону и обращаясь к Жану. — За всё это. За то, что вы вообще думаете о таких вещах — о еде, о том, чтобы её хватило, — когда все остальные мысли явно куда мрачнее. Не знаю, как бы мы справились без вас.
Жан лишь качнул головой, будто отмахиваясь от благодарности, которая была ему одновременно приятна и неловка, — и снова уставился на огонь.
Так они сидели ещё некоторое время — глядя на пламя, слушая потрескивание углей, — прежде чем Лизи, повернув голову к Жану, спросила тихо, но так, что было ясно: вопрос этот зрел в ней давно.
— Расскажите нам о себе, Жан.
Он не заставил себя упрашивать.
— Родился в Эльзасе, — начал он просто, без всяких прикрас, глядя в огонь. — Деревня Лорбах. Маленькая — домов сорок, церковь да кабак. Между виноградниками и первыми холмами Вогезов.
— А как она выглядит? — спросила Лизи — скорее чтобы разговорить его, чем из настоящего любопытства.
— Ну как... — Жан пожал плечами. — С холма над деревней в ясный день, если повезёт с ветром, виден краешек страсбургского собора. Мальчишкой я думал, что это чудо, доступное только нам одним. Потом понял — просто холм высокий, вот и видно дальше обычного.
— А отец ваш кем был? — спросил Майлз.
— Проводником, — коротко ответил Жан. — Водил контрабандистов через старую границу, ещё до всех этих новых кордонов. Я у него и перенял это ремесло — вроде как иные учатся у отца пахать землю или молоть муку.
Лизи слушала, кивая время от времени, но мысли её, судя по тому, как она то и дело переводила взгляд с огня на спящую Аннабель, были заняты не столько рассказом, сколько тем, что ждало их всех впереди, — и потому она перебила его вопросом, прозвучавшим настолько неожиданно, что сам Жан осёкся на середине фразы:
— Сколько вам заплатили?
Он моргнул, не сразу найдясь с ответом, — и в этом коротком замешательстве не было ничего наигранного: так реагирует человек, которому задали вопрос, не предполагавшийся сценарием вечера.
— Простите?
— Сколько вам заплатили за нас, — повторила Лизи, глядя на него в упор. И, не дожидаясь ответа, уточнила: — За переход?
— Или вы согласились не за деньги? — добавила она прежде, чем он успел раскрыть рот.
Жан помолчал ещё мгновение — а потом, кажется, решил, что настало время ответить, и ответил прямо:
— Я, разумеется, патриот, — сказал он, — и, как и вы, ненавижу оккупантов не меньше вашего. Но скрывать не стану: деньги тоже имеют значение. Одно другому не мешает.
Он произнёс это ровно, без тени смущения, — и, не дав повисшей паузе затянуться, сам перешёл в наступление, будто вопрос Лизи послужил ему поводом заговорить о том, что и без того давно вертелось у него на языке:
— И да, раз уж об этом зашла речь. Вы понимаете, что мы отстали от намеченного графика на четыре дня, если не больше?
— Если двигаться со средней скоростью — семь километров в час, — тут же вставил Майлз, явно уже прежде считавший это про себя, — мы можем наверстать день, может, два. Но, — добавил он тише, будто сам не рад был этому выводу, — без помощи какого-нибудь транспорта нагнать весь срок целиком не получится при всём желании.
— Вот именно, — Жан кивнул в его сторону, как кивают ученику, верно решившему задачу на бумаге. — Только это в теории. А теория и практика — вещи разные. На бумаге всё гладко: столько-то вёрст, столько-то часов. А на деле — то Аннабель на носилках, то ручей после дождя не перейти, то патруль вздумает прочесать именно ту тропу, по которой мы собирались идти. Так что не всё так просто, как выходит по вашим расчётам.
— А почему вас этот график так тревожит, — спросила Лизи, не повышая голоса, но и не отступая, — больше, чем нас самих?
Вопрос этот заставил Жана на мгновение сбавить тон — не отступить, но смягчить его настолько, чтобы разговор не перерос в новую ссору.
— Потому что от того, доведу я вас или нет, зависит моя репутация, — сказал он. — В моём ремесле имя стоит дороже любых денег: сорвёшь одно поручение — и следующего можешь не дождаться никогда. И поймите меня правильно, — он кивнул в сторону спящей Аннабель, — я всё понимаю. По-человечески я согласен на эти задержки, раз уж так вышло. Но не забывайте, Лизи: вы старшая в этой группе, и это ваше право. Но за переход отвечаю я. А теперь, когда у нас — не по моей вине, прошу заметить, — нет ни документов, ни денег, мы порядком замешкались против того, что было условлено вначале.
Лизи не нашлась, что возразить, — и Майлз тоже промолчал: по существу, действительно было нечего.
Жан выдержал короткую паузу, словно взвешивая каждое слово, и добавил тихо, почти невзначай:
— У любого перехода есть свой предел прочности, Лизи. И своя цена. Я брался провести двоих — и я это сделаю. Но троих... это уже совсем другая нагрузка на маршрут.
Лизи посмотрела на него — пристально, не отводя взгляда, так что отблески костра дрожали в её глазах, будто в них горело то же самое пламя, — и, помолчав, ответила тихо, скорее себе самой, чем ему:
— Деньги... и документы?
Она не стала пояснять, что имела в виду, а Жан, кажется, и не нуждался в том — коротко кивнул, будто сделка была заключена без единого лишнего слова, и произнёс, уже другим тоном, тем самым, отеческим, каким говорил весь вечер:
— Хорошо. А теперь — спать. Всем.
— Лизи, ложись рядом с Аннабель, — сказал он, поднимаясь и отряхивая колени. — Обними её покрепче, чтобы не мёрзла.
Он повернулся к Майлзу, устраивавшемуся неподалёку от костра, и покачал головой.
— А ты что расположился в одиночку? Ложись с другой стороны, грей девочку. И смотрите мне, — он погрозил пальцем без всякой строгости в голосе, скорее с теплом, — чтобы к утру она была уже покрепче.
Сам он отошёл в сторону, собрав то немногое, что считал нужным взять с собой, — нож, флягу с остатками спирта, — и произнёс напоследок:
— А я устроюсь неподалёку, на дозоре.
И скрылся в темноте так же беззвучно, как появлялся весь этот день, — не участвуя в том, что происходило у костра дальше, оставаясь, как и всегда, чуть в стороне от круга, который сам же и защищал.
Лизи опустилась на землю с одной стороны от Аннабель, прижавшись спиной к её груди, — а Майлз, помедлив мгновение, лёг с другой.
Неподалёку, в паре метров от кострища, лежал тот самый плед — потрёпанный, с разошедшимся по краю швом, — которым несколько ночей назад укрывались только Лизи с Майлзом. Майлз, не вставая, дотянулся до него и, кое-как расправив, набросил на всех троих разом — плед оказался коротковат, не укрывая ноги целиком, но плечи и спины закрыл достаточно, чтобы ночной холод стал ощутимо меньше.
Первое время он лежал неловко, спиной к Аннабель, не решаясь придвинуться ближе, чем требовала простая необходимость делиться теплом, — но холод брал своё, и через несколько минут он, стараясь не потревожить её сон, повернулся лицом к ней.
Дыхание Аннабель, тёплое и неровное, коснулось его лица прежде, чем он успел устроиться, — а следом, от лёгкого движения, длинные ресницы, почти невесомые, скользнули по его губам, невольно, само собой, так, что он замер, не смея пошевелиться, будто любое движение могло разрушить то немногое тепло, что уже успело возникнуть между ними троими.
Он не знал, куда деть свободную руку, — и, недолго помедлив, положил её поверх руки Лизи, всё ещё обнимавшей Аннабель со спины, так что оказалась она теперь в двойном кольце — с одной стороны согретая объятием подруги, с другой — тем, чему сам Майлз ещё не подобрал имени.
Так, втроём, тесно прижавшись друг к другу, чтобы выстоять против ночного холода предгорий, они и уснули — а Жан ещё долго сидел один в темноте, вслушиваясь в лес, охраняя их сон снаружи того тепла, в которое сам не имел права войти.
12 августа 1914 года. Тот же лес к востоку от Шарошпотока, раннее утро.
Лизи проснулась не от холода и не от неудобной позы, в которой провела ночь, а от запаха — тёплого, дразнящего, отчётливо не похожего ни на что, что можно было бы ожидать от лесного привала. Она приоткрыла глаза: Жан сидел у костра, помешивая что-то в котелке, и вид у него был такой, будто он проспал всю ночь в собственной постели, а не просидел её в дозоре где-то в темноте между деревьями.
— Доброе утро, — сказал он, не отрываясь от котелка. — Через несколько минут будет готово.
Майлз, завозившись рядом, приподнялся на локте, повёл носом и посмотрел на Жана с тем же недоумением, какое, судя по всему, испытывала и Лизи: как человек, не спавший толком ночь, умудрился к утру раздобыть что-то, пахнущее едой, да ещё и выглядеть при этом свежее их обоих.
Аннабель проснулась немного позже — и первым, что она сделала, оказалось не то, чего от неё ожидали. Она приподнялась на локте, помедлила, проверяя, слушается ли её тело, а потом, опираясь ладонью о землю, села — сама, без чужой помощи, впервые за эти двое суток.
— Ты как? — тут же спросила Лизи, подавшись к ней.
— Н-ничего, — Аннабель качнула головой, — я... я сама.
Она поднялась на ноги — медленно, покачнувшись, но устояв, — и, не глядя ни на Майлза, ни на Жана, направилась к густому кусту в нескольких шагах от кострища. Ещё вчера подобное движение потребовало бы участия их обоих и заняло бы вдесятеро больше времени; сегодня она справлялась сама, пусть и неуверенно, держась рукой то за ствол, то за собственные колени.
Никто не придал этому особого значения — ни Жан, ни Майлз даже не подняли головы, продолжая заниматься каждый своим делом, — но Лизи, хоть и не вмешиваясь, следила за ней внимательным, неотступным взглядом, готовая броситься на помощь при первом же неверном шаге.
— Идёт на поправку быстро, — заметил Жан вполголоса, обращаясь скорее к самому себе, чем к Лизи, снимая котелок с огня. — Молодой организм своё берёт. Это хорошо. Но одно дело — дойти до куста, другое — пройти пешком целый день по горам. Носилки нам всё равно понадобятся.
Когда Аннабель вернулась и снова опустилась на землю, Майлз подтащил связанные накануне жерди ближе, разложил их ровно и кивнул на них.
— Попробуй прилечь, — сказал он. — Посмотрим, удобно ли.
Аннабель, чуть смутившись, послушалась — опустилась на носилки, вытянулась, и Жан, придирчиво оглядев её со всех сторон, подправил перекладину под её плечами.
— Голове повыше, — сказал он, подкладывая скатанную рубашку под затылок. — Так лучше?
— Д-да, — Аннабель кивнула. — Гораздо.
— Хорошо. Значит, годится.
Позавтракав — та же немудрёная каша, что и накануне, только сдобренная, судя по вкусу, чем-то из ночных запасов Жана, — он подозвал Лизи и Майлза к себе и развернул на колене всё ту же потрёпанную карту.
— Смотрите, — сказал он, проводя пальцем по линии, отмеченной карандашом. — Если идти этим путём, к вечеру выйдем к озеру — небольшому, лесному, о котором мало кто знает, не отмечено даже на подробных картах. Место безлюдное, для ночлега то, что нужно. А неподалёку от него, — он передвинул палец чуть в сторону, — есть Нодьмихай.
— Что это за место? — спросила Лизи, разглядывая точку на карте.
— Городок, — ответил Жан. — Не деревня — побольше. Уездный центр, с торговыми рядами, аптекой, парой гостиниц. Сейчас, впрочем, там наверняка стоят войска — такие места первыми занимают под постой при мобилизации.
Лизи слушала внимательно, и в глазах её появилось то особое, сосредоточенное выражение, какое появлялось всякий раз, когда она принималась выстраивать что-то у себя в голове, — но вслух она спросила лишь одно:
— А гостиницы там приличные? И лавки — какие именно, вы не знаете?
Жан покосился на неё с нескрываемым любопытством.
— Мадемуазель, — произнёс он, приподняв бровь, — вы, часом, не вознамерились прогуляться по местным лавкам да полюбоваться достопримечательностями? Там сейчас войска, а не променад для дам.
Лизи посмотрела на него со сдержанным лукавством, чуть наклонив голову, — но отвечать не стала, ограничившись улыбкой, и снова углубилась в схему на карте.
Аннабель, сидевшая неподалёку и слушавшая этот разговор, дождалась, пока Жан отойдёт собирать вещи, и, придвинувшись ближе к Лизи, тронула её за рукав.
— Лизи, — проговорила она тихо, всё ещё с той же заминкой в голосе, — м-можно... можно я спрошу?
— Конечно.
Аннабель помолчала, будто подбирая слова, которые не прозвучали бы ни обвинением, ни глупостью.
— Вы... вы п-правда пришли сюда за мной? — она смотрела не на Лизи, а куда-то в сторону, на догорающие угли костра. — Или это... не совсем так? Просто я вижу, что вы с Майлзом и Жаном куда-то идёте. У вас какое-то своё дело. И я подумала... может, вы оказались здесь случайно, а меня нашли уже потом. Мне не нужно, чтобы вы... чтобы из-за меня...
Она не договорила, опустив взгляд ещё ниже, — и в этом невысказанном вопросе было куда больше, чем в любых прямых словах: страх оказаться обузой, страх узнать, что её спасение было лишь случайностью на пути к чему-то другому, куда более важному для тех, кто её спас.
— Мы искали именно тебя, — сказала Лизи. — Это правда, и другой правды тут нет.
Аннабель кивнула, но по лицу её было видно: это не сняло и половины того, что накопилось у неё в голове со вчерашнего дня.
— Но как? — спросила она. — Как вы вообще здесь оказались, в этом лесу, рядом с Шарошпотоком? Ты же не просто гуляла по Венгрии, Лизи.
— Мы направлялись в другую сторону, — Лизи говорила медленно, тщательно выбирая, где остановиться. — У нас с Майлзом есть своё дело — я не могу рассказать тебе, какое, не сейчас. Но когда Жан назвал на карте Шарошпоток, я вспомнила, что ты говорила мне об этом ещё в июне. И мы пошли за тобой.
Аннабель молчала, обдумывая услышанное, — и вопрос, который она задала следом, дался ей, судя по паузе перед ним, нелегко:
— А почему вам вообще нужно идти дальше? — она обвела рукой лес вокруг. — Здесь тихо. Есть хутора, есть леса. Разве нельзя где-нибудь укрыться, переждать всё это, а потом, когда станет спокойнее, вернуться домой, в Британию?
— Всё не так просто, Аннабель, — Лизи покачала головой. — У нас есть дело, которое нужно довести до конца. Не по прихоти — по обязательству, которое я на себя взяла ещё до того, как всё это случилось.
Аннабель посмотрела на неё долгим, изучающим взглядом — таким, каким смотрят, пытаясь сложить из отдельных, непонятных кусочков что-то цельное.
— Лизи, — проговорила она тихо, — ты... ш-шпионка?
Лизи не ответила ни да, ни нет — лишь качнула головой, будто сам вопрос был чем-то, чего лучше не произносить вслух даже здесь, в лесу, где, казалось, некому было услышать.
— Я прошу тебя не спрашивать сейчас больше, чем я могу ответить, — сказала она вместо этого. — Не потому что не доверяю. Просто есть вещи, которые опаснее знать, чем не знать, — и для тебя тоже. Доверься мне. Слушайся во всём, что я буду просить, — а придёт время, ты или узнаешь от меня сама, или, может быть, догадаешься раньше, чем я успею рассказать.
Аннабель ничего не ответила — только медленно кивнула, и по лицу её было видно, что она принимает эти слова не потому, что они всё объяснили, а потому что выбирать сейчас было особо не из чего.
Лизи поднялась, отряхивая колени, — разговор пора было заканчивать: время поджимало, а до озера предстояло ещё топать весь день.
Сборы заняли немного времени: Жан скатал полушубки, Майлз проверил узлы на носилках, а Лизи в последний раз убедилась, что Аннабель устроена на них удобно, подложив под голову свёрнутую рубашку так, как показывал Жан.
— Готовы? — спросил он, закидывая на плечо свой мешок.
— Готовы, — ответила Лизи за всех троих.
Жан и Майлз взялись за передние концы носилок, Лизи придерживала задний край, чтобы Аннабель не качало на неровностях тропы, — и так, растянувшись цепочкой между деревьями, они двинулись дальше на восток, туда, где, если верить потрёпанной карте, их ждало лесное озеро, а за ним — городок под названием Надьмихай, о котором Лизи уже успела передумать больше, чем готова была признать вслух.
К середине дня стало ясно: жерди, казавшиеся утром лёгкими, тяжелеют с каждой сотней шагов. Ремень, перекинутый через плечо Жана, оставил на рубашке тёмную полосу пота, а у Майлза, шедшего сзади, вздулся и лопнул мозоль на ладони — он замотал руку обрывком тряпки и не сказал об этом ни слова, продолжая идти.
— Я м-могу идти сама, — повторяла Аннабель уже в третий или четвёртый раз, приподнимаясь на локтях. — П-правда могу. Хоть немного.
— Лежи, — коротко отвечал Жан, не сбавляя шага, и разговор на этом заканчивался — каждый раз одинаково.
Лизи, шедшая рядом, один раз попросила поменяться местами с Майлзом, взялась за жердь сама — и продержалась минут пятнадцать, прежде чем плечо свело так, что рука перестала слушаться. Майлз молча забрал у неё свой конец обратно, и больше об этом никто не заговаривал.
Когда впереди показался перекрёсток — две грунтовые колеи, пересекающиеся под прямым углом посреди пустого поля, — Жан, не дожидаясь, пока кто-то попросит, скомандовал:
— Привал.
Носилки опустили на землю резче, чем следовало бы, и все, не сговариваясь, повалились рядом, в траву у обочины, не разбирая, куда садятся.
Аннабель, глядя, как Жан растирает плечо, а Майлз разматывает тряпку на ладони, отвернулась, кусая губу, — и заговорила, не поднимая глаз:
— Это всё из-за меня. Простите. Я т-тяжёлая, а вы...
— Тяжёлая, — Жан произнёс это с нарочитой серьёзностью, но уголок рта у него при этом дрогнул вверх, выдавая, что дальше последует не упрёк. — Сударыня, во мне вдвое больше вашего веса, а я не жалуюсь на то, что мешок с крупой давит мне на спину. Дело не в вас — в этих жердях. Клянусь, они сами весят больше, чем вы.
Майлз, до того угрюмо разглядывавший свою ладонь, поднял голову — и на лице у него мелькнуло что-то похожее на облегчение: раз Жан шутит, значит, можно было и ему.
— Может, — сказал он, старательно сохраняя постное выражение, будто предлагал нечто в высшей степени разумное, — стоит попробовать нести её так, как в детской книжке — знаете, охотник Красную Шапочку через лес... на закорках?
Жан не сдержался — коротко хохотнул, мотнув головой, и покачал пальцем в сторону Майлза с таким видом, будто оценил шутку выше, чем показывал.
— На закорках — по горной тропе? — переспросил он, всё ещё посмеиваясь. — Уронишь — костей не соберём ни ей, ни тебе.
Лизи, до того лежавшая с закрытыми глазами, приоткрыла один — и по тому, как дёрнулась её бровь, было видно: она уже придумала, чем ответить.
— Тогда, может, — протянула она с деланой задумчивостью, — сводить её лишний раз в кусты? Вдруг вес немного уменьшится.
— Лизи! — Аннабель вспыхнула, прижав ладони к щекам, — но тут же, не удержавшись, прыснула сквозь пальцы, коротко и почти против воли, и плечи её затряслись куда живее, чем от любых прежних попыток держаться храбро.
— А я вот думаю, — Жан кивнул на опустевший котелок, всё с тем же напускным недовольством, за которым явно пряталась усмешка, — кто вчера уговаривал её доесть вторую порцию каши? Не ты ли, Майлз? Вот и результат — теперь мы её и тащим, с довеском.
— Я только... — начал оправдываться Майлз, изображая оскорблённую невинность, но голос его подрагивал от с трудом сдерживаемого смеха, — забочусь о её здоровье!
Аннабель, всё ещё улыбаясь, слабо толкнула его локтем.
— С-спасибо, Майлз, — сказала она, и в голосе её, впервые за весь этот тяжёлый день, прозвучало что-то похожее на озорство. — За довесок. О-очень приятно быть таким... ценным грузом.
Все рассмеялись — негромко, вполсилы, но по-настоящему: Жан запрокинул голову, коротко тряхнув ею, Майлз спрятал лицо в ладони, а Лизи, глядя на них обоих, смеялась так, что на глазах у неё выступили слёзы, — впервые за этот тяжёлый день это был настоящий смех, а не просто передышка между шагами. Даже плечо Жана, судя по тому, как он перестал его растирать, будто бы заболело чуть меньше.
Смех оборвался разом — все услышали это почти одновременно: скрип несмазанной оси где-то за поворотом дороги, редкий, глухой перестук копыт по сухой земле и мужской окрик, подгоняющий лошадь.
Жан приложил палец к губам и застыл, повернув голову в сторону перекрёстка, — а следом застыли и остальные, вслушиваясь в этот звук, который с каждым мгновением становился отчётливее.
— В канаву, все, — бросил Жан вполголоса, уже пригибаясь. — Живо.
Ров вдоль дороги оказался неглубоким, заросшим крапивой вперемешку с лебедой, — Лизи почувствовала жжение на запястье раньше, чем успела сообразить, обо что оцарапалась, а Майлз, укладывая рядом носилки с Аннабель, придавил локтем что-то мокрое и склизкое, судя по запаху — гнилой пень.
Жан не лёг. Он выпрямился в полный рост, одёрнул полы шинели и, когда телега показалась из-за поворота, поднял руку и широко улыбнулся, будто встретил старого знакомого.
— Эй! Добрый день! — крикнул он, шагая навстречу.
Старик натянул поводья, и телега, скрипнув, остановилась. О чём говорили дальше, Лизи разобрать не могла — расстояние гасило слова, оставляя только обрывки интонаций: то смех, то что-то похожее на укор. Жан размахивал руками, тыкал пальцем куда-то в сторону города, снова размахивал, — а потом полез в карман и что-то протянул старику, коротким, почти незаметным движением.
Разговор на этом не кончился. Жан ещё что-то говорил, старик качал головой, — и тогда Жан вскинул раскрытую ладонь в сторону канавы, будто говорил невидимым слушателям «подождите», и, развернувшись, быстрым шагом направился обратно.
— Можете вставать, — сказал он, останавливаясь у края рва. — Пока не нужно прятаться.
Он присел на корточки, порылся в своём мешке, вытащил что-то — Лизи не успела разглядеть, что именно, — и сунул в карман шинели.
— У вас двоих осталось что-нибудь? — спросил он, не поднимая головы. — Деньги, что-то ценное?
Лизи вывернула пустой карман платья. Майлз похлопал себя по бокам с тем же результатом.
— Ничего, — сказал он.
Жан выдохнул сквозь зубы, коротко и раздражённо, но не сказал по этому поводу ни слова — только махнул рукой.
— Ждите здесь.
Он вернулся к старику, и вторая часть разговора длилась ещё дольше первой: снова жестикуляция, снова что-то похожее на уговоры, а под конец Жан прижал ладонь к груди, там, где полагалось быть сердцу, и кивнул в сторону Лизи, Майлза и носилок с Аннабель — уже не прячущихся, стоящих открыто у обочины.
Старик что-то буркнул, дёрнул вожжи, и телега, качнувшись, медленно покатилась в их сторону.
Жан не стал дожидаться, пока она подъедет вплотную, — зашагал напрямик, обгоняя телегу, и, поравнявшись с остальными, произнёс негромко и быстро:
— Всё в порядке. Он подвезёт нас до места. Патрулей на этой дороге почти нет, ближайший гарнизон — в Нодьмихае.
Он окинул взглядом всех троих, понижая голос ещё больше:
— Майлз — отныне ты Михал. Остальные под своими именами. Никто, скорее всего, вас ни о чём спрашивать не станет, но и сами не болтайте лишнего. И, Аннабель, — он посмотрел на неё, — ты тяжело больна. Лежишь и молчишь. Что бы ни случилось.
Старик, остановив телегу в паре шагов, крикнул что-то нетерпеливое — понять слова было невозможно, но тон не оставлял сомнений в смысле.
— Ну что, взяли, — сказал Жан.
Майлз наклонился и подхватил носилки, направляясь к телеге, чтобы уложить их в задок. Жан крикнул «Идём!» — и зашагал следом, а Лизи, наскоро собрав оставшиеся мешки, поспешила за ними обоими к телеге, что-то нетерпеливо поскрипывающей у обочины.
12 августа 1914 года. Дорога к Надьмихаю (венг. Nagymihály, нем. Großmichel; ныне Михаловце, Словакия)
Лошадь, запряжённая в телегу, тянула груз на пределе сил — мешки с зерном на обмен, кадушку с салом, что-то ещё, укрытое рогожей, — и потому даже разговора о том, чтобы усадить всех четверых, не возникло: на телегу, рядом со стариком, взобралась Лизи, а следом, бережно, — носилки с Аннабель. Жан и Майлз пошли рядом, придерживаясь за борт, когда дорога позволяла, и налегке, когда начинался подъём.
— Гаврило, — представился старик, когда знакомство наконец состоялось, кивнув на самого себя корявым, обветрённым пальцем.
Жан ответил ему в тон — не своим обычным, ровным голосом, а другим, чуть более простым, с растянутыми гласными и той характерной, местной напевностью, какой Лизи не слышала от него ни разу за все дни их пути. Она покосилась на него, не удержавшись, — и не узнала в этом человеке того, кто вчера говорил у костра о Вогезах и Страсбурге.
— Дочка моя, — Жан кивнул на Лизи, — Лиза. А это, — он указал на носилки, — подруга её. Занедужила совсем, беда с ней. А это, — палец в сторону Майлза, — зять мой будущий, Михал. Едем вот, доктора искать в городе.
Гаврило кивнул, оглядел Майлза с ног до головы неторопливым, оценивающим взглядом, и хмыкнул что-то себе под нос — неразборчиво, — но вслух ничего не сказал.
Разговор потёк дальше — неспешно, как и полагалось разговору на телеге, тянущейся в гору. Гаврило рассказывал больше, чем спрашивал, — о хуторе своём, где хозяйство теперь вести стало вдвое тяжелее, потому что двух младших сынов забрали ещё на прошлой неделе, о временах, которые он, по его словам, уже видел не впервые в жизни, и потому знал, «как с любой властью себя вести — что с австрияком, что с мадьяром, что с кем ещё».
— По-разному люди встречают, когда приходят австрияки эти, — говорил он, щурясь на дорогу. — Кто затаится, кто, наоборот, за вилы хватается. Иные вон мужики из наших сёл в леса подались, оружие взяли. — Он покосился на Жана, потом на Майлза, и в этом взгляде мелькнуло что-то похожее на подозрение. — Вы-то сами не из таких будете?
— Не из таких мы, отец, — Жан покачал головой, изобразив что-то вроде виноватой улыбки. — Беженцы такие же, как и все теперь. Подругу дочери вот везём, — он снова кивнул на Аннабель, — в госпиталь. Плоха совсем девка.
— Госпиталь — это добро, — согласился Гаврило, кивая. — В городе он есть, точно. Была больница раньше, а теперь под солдат отдали. — Он помолчал, а потом, понизив голос, добавил: — А про недобрые дела, слыхали? Что в округе творятся.
Он почесал давно небритый подбородок, прежде чем продолжить, — и Лизи, всё ещё придерживавшая Аннабель, вдруг почувствовала, как та под её рукой напряглась, замерла, будто вслушиваясь в то, что скажет старик дальше, ещё не понимая, к чему он клонит.
— Сказывают, в одном селе хлопцы местные в лес ушли, — продолжал Гаврило, глядя на дорогу перед собой, — а как вернулись да прознали, что австрияки бесчинствовать взялись, девок таскать...
Аннабель мелко, часто задрожала — не как от холода, а так, как трясёт в лихорадке, — и Лизи, ощутив эту дрожь ладонью, повернула голову, обеспокоенно взглянув сперва на неё, затем на Гаврилу и снова на Аннабель.
— ...постреляли, значит, хлопцы эти солдат нескольких, — говорил старик, не замечая ничего вокруг себя, кроме собственных слов. — А солдаты, ироды, что удумали...
— Тише, тише, — прошептала Лизи Аннабель, сжимая её плечо, — я здесь, слышишь, я здесь...
Но дрожь только усиливалась, а дыхание Аннабель участилось настолько, что стало слышно даже сквозь скрип колёс, — и Лизи, обменявшись с Жаном быстрым тревожным взором, готова была уже прервать старика сама, когда тот договорил, и голос его на последних словах дрогнул, надломился, будто старик и сам с трудом удерживался, чтобы не разрыдаться над собственным рассказом:
— ...согнали всех в сарай — стариков, баб, детишек малых — да и постреляли всех до единого. Вот же нелюди.
Крик, вырвавшийся из Аннабель мгновением позже, застал всех врасплох настолько, что Гаврило дёрнул поводья, и телега, качнувшись, встала.
Тело Аннабель на носилках выгнулось, забилось — не в конвульсиях в полном смысле слова, но близко к тому, — а из горла рвался вой, дикий, нечеловеческий, тот самый, какой Жан и Майлз уже слышали однажды у костра, только громче, безудержнее, без всякой возможности его унять словами.
Лизи, не отпуская её, обняла крепче, прижимая к себе, зашептала что-то неразборчивое ей в самое ухо — не столько слова, сколько сам звук голоса, знакомый, успокаивающий.
Гаврило замер на облучке, бледный, растерянный, не понимая, что происходит и чем он это вызвал.
— Ей плохо? — забормотал он, порываясь слезть с телеги. — Может, воды? Может...
— Не нужно, — Лизи не подняла головы, продолжая держать Аннабель. — Прошу вас, продолжайте ехать. Я сама. Пожалуйста.
Гаврило дёрнул вожжи снова, всё ещё оглядываясь через плечо, и, когда телега тронулась, произнёс тихо, будто самому себе:
— Ох, недоброе это дело. Ох, недоброе.
Что именно он имел в виду — расспрашивать никто не стал.
Аннабель понемногу затихла — уже не выла, только вздрагивала время от времени в объятиях Лизи, — и разговор возобновился с той натянутой, неловкой паузой, какая бывает после всякого потрясения, свидетелем которого не хотел становиться никто из присутствующих.
Гаврило, покосившись на Жана, вдруг прищурился.
— А шинель у тебя, гляжу, маловата, — заметил он. — Не по плечу вроде.
— На рынке выменял, — ответил Жан спокойно, не поворачивая головы. — Какая была, такую и взял.
Гаврило перевёл взгляд ниже, туда, где на груди шинели темнело пятно — засохшее, бурое, — и промолчал на этот раз дольше обычного.
Лизи, глядя на эту же шинель, узнала её без труда — ту самую, снятую Жаном с убитого конвоира ещё в Бльюденце, ту самую, на которой он нёс Аннабель от стодолы до перелеска. Чья кровь въелась в неё глубже — та, прежняя, или та, что осталась после переноски раненой, — сказать теперь было невозможно, да и вряд ли это стало бы легче объяснить старику.
Жан, заметив тот же взгляд, скинул шинель одним движением и бросил её в задок телеги, поверх мешков.
— Жарко стало, — сказал он, будто это всё объясняло.
Гаврило хмыкнул — снова неразборчиво, — и произнёс с той же двусмысленной, лукавой интонацией, с какой говорил про недоброе дело:
— На рынке, значит, выменял... Ох, недоброе это дело. Ох, недоброе.
Он умолк на мгновение, а потом, будто спохватившись, что разговор зашёл не в ту сторону, посмотрел на Майлза, на Лизи, всё ещё придерживающую Аннабель, и произнёс уже другим тоном — простым, участливым:
— Уставшие вы больно. Небось и не ели сегодня. Дайте угощу — не обеднею.
— Простите, — Жан развёл руками, — платить мне уже почти нечем.
— А кто про деньги говорит? — Гаврило покачал головой, будто удивившись самой мысли. — Беда пришла — деньги те же бумажки. Душа человеческая дороже. Может, и мне на том свете зачтётся, что путников накормил.
Отказываться никто не стал. Ели на ходу, прямо с телеги, — хлеб, сало, несколько луковиц, — благодаря старика короткими, смущёнными словами.
Дорога вскоре свернула на серпантин, спускавшийся вниз по склону, — и снизу, из-за поворотов, донёсся гул, поначалу неясный, потом всё более отчётливый: рёв моторов, гортанные окрики, лязг металла.
— Стой, — сказал Жан старику, ускоряя шаг и первым подходя к краю дороги.
Там, где склон открывал вид на нижний виток серпантина, он замер, глядя вниз.
Внизу, разворачиваясь по узкой ленте дороги, тянулась колонна — пехота, кони, санитарные повозки, несколько грузовых машин следом, — вереница, конца которой не было видно за поворотом. С той высоты, где стояли Жан и остальные, колонна внизу видела их не больше, чем муравьёв замечает человек, идущий по своим делам, — но и Жан прекрасно понимал: стоит колонне подняться на этот же виток, и укрыться будет уже негде.
Он повернулся к Гаврилу, и голос его прозвучал убедительно, без единой запинки:
— Спасибо тебе, отец, за всё. Мы теперь напрямик, через кусты, скорее выйдет — а то, пока эта колонна пройдёт, полдня потеряем.
Гаврило кивнул, ничуть не удивившись.
— И вот что, — Жан понизил голос, — ты нас не видел. Мы тебя тоже не видели. Так оно спокойнее будет — для нас обоих, сам же говорил: времена грозные.
— То верно, — согласился старик.
Он помолчал, глядя, как Майлз уже подхватывает носилки, а Лизи собирает мешки, — а потом добавил, будто невзначай, с той же двусмысленной ноткой, что звучала у него весь этот разговор:
— Только вот ты, мил человек, не зятем его называй, — он кивнул на Майлза, — а то не по-нашему это. У нас таких приймаком кличут — который в дом жены переходит жить. Зятем-то по-другому величают, да и то не всякий зять — приймак. Ты уж определись, чей он тебе, а то сам себя запутаешь.
Жан не ответил ничего — только коротко кивнул, будто принимая замечание к сведению, и первым шагнул в кусты, увлекая за собой остальных.
Они успели отойти вверх по склону ровно настолько, насколько позволяли несколько минут форы, — и там, в густом орешнике, укрылись за большим замшелым валуном, откуда открывался вид вниз, на дорогу.
Колонна к этому времени уже поравнялась с телегой Гаврилы. Старик прижался со своей упряжкой к самому краю, уступая дорогу, — и застыл так, провожая взглядом проходящих мимо солдат с тем неторопливым прищуром, с каким смотрят люди, которым спешить некуда.
К нему подошёл офицер — в сопровождении адъютанта, судя по разнице в возрасте и почтительной позе спутника, — и начал о чём-то расспрашивать.
Гаврило что-то отвечал, размахивая руками, — и в какой-то момент указал рукой ровно в ту сторону, куда пять минут назад ушли Жан, Лизи, Майлз и Аннабель на носилках.
Они, наблюдавшие это из-за валуна, оцепенели одновременно.
— Ну вот тебе и старик, — процедил Жан сквозь зубы. — Вот тебе и душа человеческая.
Он рванулся было подняться, но Майлз, щурясь без очков — снятых ради удобства носилок и так и не надетых обратно, — придержал его за рукав.
— Погоди, — сказал он. — Он показывает что-то другое.
Жан и Лизи всмотрелись пристальнее. Действительно, в грохоте проходящей колонны, за пылью и расстоянием, невозможно было разобрать ни слова из того, что говорил старик, — а рука его, приглядевшись, указывала не столько в сторону кустов, сколько куда-то дальше, за перевал, в направлении, противоположном тому, куда они на самом деле направлялись.
Офицер, выслушав, удовлетворённо хлопнул старика по плечу, развернул карту, о чём-то коротко посовещался с адъютантом, махнул рукой в сторону, указанную стариком, и, не тратя больше времени, вернулся к своей колонне.
Гаврило поклонился вслед уходящему офицеру, потом бросил быстрый взгляд туда, где укрывались его недавние пассажиры, — едва заметно улыбнулся одними уголками губ — и вернулся к своей телеге, как ни в чём не бывало.
Они выдохнули одновременно, не сговариваясь.
— Как же я боялась ошибиться в человеке, — проговорила Лизи, глядя на Жана, и голос её прозвучал неожиданно серьёзно, почти философски, будто фраза эта касалась не одного только старика Гаврилы. — Больше всего на свете я боюсь этой ошибки.
Жан промолчал, только кивнул, соглашаясь.
Когда они вернулись к тому месту, где оставили носилки, Аннабель на них уже не лежала — она сидела на самих носилках, обхватив колени руками, и смотрела в одну точку перед собой неподвижным, отсутствующим взглядом, в котором, впрочем, читалась не пустота, а работа мысли, слишком тяжёлой, чтобы дать ей выход наружу.
Лизи опустилась рядом, осторожно тронула её за плечо.
— Аннабель, — сказала она тихо. — Не держи это в себе. Поплачь. Отпусти.
Аннабель не подняла глаз — смотрела всё в ту же точку на земле, — и, когда заговорила, голос её дрогнул от заикания сильнее обычного:
— Не м-могу. Понимаешь, Лиза? Не могу.
Лизи не сразу осознала, что впервые за все годы их дружбы Аннабель назвала её не Лизи, а Лиза, — коротко, взросло, без того детского уменьшительного звучания, каким привыкла звать её с двенадцати лет. И что-то в этой перемене говорило о случившемся больше, чем сказали бы любые слова: Аннабель за последние сутки будто повзрослела разом на добрый десяток лет.
Жан подошёл ближе — осторожно, стараясь не потревожить лишний раз, — и спросил тихо, взвешивая каждое слово:
— То, что рассказал старик... это правда было так?
Аннабель долго молчала, прежде чем ответить, — а потом заговорила, всё так же глядя в землю, голосом ровным настолько, насколько позволяло заикание, будто рассказывала не о себе, а о ком-то постороннем.
— Когда началась война, — начала она, — многие в округе поняли, что нужно уезжать. Мы с б-бабушкой... нам бежать было некуда. Родня у нас там была только тётка Маргит, бабушкина сестра. Мы решили переждать — думали, пронесёт.
Она сглотнула, прежде чем продолжить.
— Потом пришли солдаты. Измождённые, злые, грязные. Ходили по хатам, забирали всё, что нужно, а девушек молодых куда-то уводили. Бабушка меня сразу в п-подполье спрятала. Я сидела тихо. Потом услышала выстрелы.
Голос её сорвался на мгновение, но она справилась и продолжила:
— А потом снова шум поднялся — уже в нашей хате. Топот сапог, мебель переворачивают. Дверцу п-подпола открыли резко — и я увидела их. Немцы... — она осеклась, будто сама не была уверена в этом слове, но не поправила себя. — Всех нас вытолкали к сараю у церкви. Там уже лежали четыре тела, накрытые какой-то накидкой. Нас окружили, и офицер сказал: если никто не признается, кто убил солдат, — наказаны будут все.
Она замолчала, и Лизи, не выдержав, взяла её за руку.
— Поднялся шум, крики, — Аннабель говорила медленнее теперь, будто прокручивала перед глазами то, что описывала, а не просто пересказывала. — А потом вышли двое мужчин. — Она моргнула, помолчала. — Сказали — это м-мы. Просили отпустить остальных.
Пальцы её, лежавшие на коленях, сжались в кулаки — сами собой, без всякого видимого усилия с её стороны.
— Офицер не п-поверил, что справились всего двое, — сказал, что отвечать будут все. Нас загнали в сарай. — Она глубоко, судорожно вдохнула, будто самого воздуха там, в её памяти, начинало не хватать. — Дальше я п-помню плохо. Помню только, что солдаты встали за пулемётом, и бабушка успела заслонить меня собой.
Голос её опустился почти до шёпота.
— А потом пулемёт застрочил. Начались крики. Люди падали. И б-бабушка упала — прямо на меня.
Она замолчала так надолго, что Лизи чуть было не тронула её за плечо, — но Аннабель заговорила снова, едва слышно:
— Мне было так страшно... а потом я б-больше ничего не помню. Очнулась, только когда увидела вас.
Она подняла глаза — впервые за весь рассказ — и посмотрела на Майлза, потом на Жана.
Никто не произнёс ни слова. Жан отвернулся, глядя куда-то за деревья. Майлз стоял неподвижно, не отрывая глаз от Аннабель, будто не решался ни моргнуть, ни вздохнуть.
Лизи, всё ещё сидевшая рядом, крепче обняла её, прижав к себе.
— Боже мой, — прошептала она. — Что же ты пережила, моя девочка.
Аннабель прижалась лицом к её груди. Лизи покачивала её, как качают засыпающего ребёнка, — но слёз не было ни у одной из них: у Лизи от того, что все они, кажется, выплакались раньше, у Аннабель — по причине, которую она озвучила сама несколько мгновений спустя.
— Ну же, — тихо приговаривала Лизи, гладя по волосам, — тебе станет легче, вот увидишь. Не держи в себе.
Аннабель отстранилась немного, посмотрела на неё взглядом, какого Лизи не видела у неё прежде никогда, — взрослым, опустошённым, без единой слезинки.
— Я не могу б-больше плакать, Лиза, — сказала она. — Понимаешь? Не могу.
Жан, помолчав, спросил — осторожно, будто через силу:
— Аннабель, ты не запомнила каких-нибудь отличительных знаков у тех солдат? Нашивок, эмблем?
Аннабель качнула головой — молча, не произнеся в ответ ни слова.
Майлз подошёл, опустился на колени рядом, взял её за руку и начал осторожно поглаживать, а другой коснулся волос, легко проведя по ним, — так что Аннабель оказалась в этот момент между двумя объятиями разом: Лизи с одной стороны, Майлз — с другой.
И тогда что-то в лице Аннабель переменилось — будто до этой минуты она рассказывала о случившемся как о факте, произошедшем с кем-то другим, а теперь, впервые, осознание обрушилось на неё целиком.
— Лиза, — проговорила она тихо, — п-понимаешь ведь... я мертва.
— Аннабель, что ты...
Лизи потянулась к ней, но Аннабель дёрнулась в сторону, вырываясь из объятия, — и голос её, до того тихий, надломленный, взлетел на крик, дикий, режущий, от которого все присутствующие разом вздрогнули:
— Лиза! Я должна быть там сейчас, среди них всех! Я мертва!
Она попыталась подняться с носилок, но ноги не удержали её, и она осела обратно, не переставая кричать, — глаза широко раскрыты, пальцы вцепились в собственные колени так, что побелели.
— И я для вас обуза! — голос сорвался, но она заставила его звучать снова, ещё громче. — Уходите без меня! Это важнее, чем я!
Майлз попытался обнять её крепче, удержать на месте, — она мотнула головой, отталкивая его локтем, не замечая этого движения, целиком захваченная тем, что рвалось из неё наружу.
— Отомстите! — выкрикнула она, запрокинув голову. — Отомстите за всех нас! За всех нас!
Жан слушал этот крик, не двигаясь с места, — и на лице его, пока Лизи и Майлз бросались успокаивать Аннабель, читалось не потрясение, а нечто другое: то самое расчётливое, оценивающее выражение, с каким он смотрел на карту всякий раз, когда искал в ней выгодный поворот. Он словно ждал, не появится ли в этих криках то, что можно будет использовать, — и, дождавшись, шагнул вперёд.
— Заметьте, — произнёс он спокойно, почти удовлетворённо, — это не я предложил. Она сама. Лизи, мы вполне можем её оста...
Он не договорил.
— А вот это было низко, — процедил Майлз.
Он вскочил рывком, оказался возле Жана в один прыжок и отвесил ему пощёчину такой силы, что очки Майлза, слетев с переносицы, упали в траву.
Жан, ошеломлённый, развернулся, явно готовясь ответить тем же, — но громкий, властный крик Лизи остановил обоих раньше, чем это случилось:
— Прекратите!!!
Она поднялась от Аннабель и подошла к ним вплотную.
— Значит так, — произнесла она, и в голосе не было ни намёка на прежнюю мягкость. — Никто никого никуда не оставляет. И пока я старшая группы — все мои приказы выполняются беспрекословно.
Она перевела дыхание, чуть остыв, и посмотрела на обоих иначе — устало, почти по-матерински.
— Что вы устроили? Майлз — мальчишка, ему простительно. Но ты, Жан...
Ни один не ответил.
— Пожмите друг другу руки, — сказала Лизи.
Никакой реакции не последовало.
— Пожмите друг другу руки, — повторила она медленно, чётко, с нажимом на каждое слово.
Жан и Майлз, не глядя друг на друга, всё же протянули руки и пожали их — коротко, неохотно, но пожали.
Лизи попросила Майлза отойти к Аннабель, а сама, понизив голос, обратилась к Жану уже мягче:
— Жан. Мы, кажется, уже это обсуждали.
Он попытался что-то возразить, но она продолжила, не давая ему вставить слово:
— Но поймите: если бы с вами случилось нечто подобное, я бы вас тоже не бросила. Если бы потребовалось, я бы несла вас на себе. Сейчас мы — одно целое. И сейчас я прошу вас...
Он замер, глядя на неё, и на секунду в его глазах, обычно холодных и оценивающих, промелькнуло что-то похожее на растерянность. Договорить ей не дал он сам.
— Прошу прощения, — сказал Жан тихо. — Нервы. Не сдержался.
Лизи посмотрела ему в глаза и повторила фразу, сказанную им обоим совсем недавно, у того же серпантина:
— Больше всего я боюсь ошибиться в человеке.
Она вернулась к Аннабель, попыталась уложить её обратно на носилки, — но та решительно, твёрдо отвела её руку.
— Нет, — сказала она. — Я п-пойду сама.
— Аннабель, ты же...
— Нет, Лиза, — повторила она — снова этим новым, взрослым именем. — С-сама. Я должна.
Она попыталась подняться, и Майлз с Лизи, не сговариваясь, подхватили её с двух сторон, помогая устоять. Несколько первых шагов дались ей с трудом — но она сделала их, стиснув зубы, не позволяя себе упасть.
Жан не сказал ничего. Он молча собрал оставшиеся мешки, забросил один за плечо, а свободную руку протянул сперва Майлзу, потом Лизи, — освобождая их для того, чтобы поддерживать Аннабель, — и первым двинулся вперёд, указывая направление.
Аннабель шла тяжело, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание, — но с каждым пройденным шагом мышцы её, казалось, крепли не столько от возвращающихся сил, сколько от одной лишь воли идти, — и шаг её, поначалу неверный, шатающийся, становился всё увереннее.
12 августа 1914 года, вечер. Горное озеро Морское Око в двадцати пяти километрах к востоку от Надьмихая.
Озеро открылось сверху — маленькое, зажатое между высокими, поросшими лесом склонами, неподвижное настолько, что казалось скорее куском тёмного стекла, чем водой. Измученные последним рывком через камни и подлесок, они на мгновение замерли, глядя сверху на цель, — и усталость как рукой сняло, словно у коня, почуявшего близкую конюшню.
Спуск к берегу дался легче, чем весь предыдущий час пути, — а добравшись, никто уже не заговорил о том, чтобы разбить лагерь: одежда полетела на камни едва ли не раньше, чем кто-то успел произнести хоть слово.
— Джентльмены — направо, мы — налево! — крикнула Лизи, уже стягивая платье, и, не дожидаясь ответа, увлекла за собой Аннабель за кусты, отделявшие один клочок берега от другого.
Стесняться, в сущности, было почти некого — кусты разделяли два берега достаточно, чтобы приличия были соблюдены, но недостаточно, чтобы кто-то всерьёз заботился о том, что где-то там, за листвой, плещутся остальные. Через мгновение с обеих сторон одновременно раздались два всплеска, и вода огласилась то ли стоном облегчения, то ли смехом — не разобрать, чем одним было больше.
Лизи, окунувшись с головой, вынырнула и замерла на мгновение, наслаждаясь холодом, охватившим тело до самых костей, — а потом принялась старательно оттирать волосы, до того слипшиеся от пота и пыли, что казалось, будто под ладонью не пряди, а свалявшаяся пакля.
Аннабель держалась неподалёку, у самой кромки, — заходить глубже сил пока не хватало, — но, когда Лизи плеснула ей воды на плечи, помогая смыть дорожную грязь, на лице её впервые за весь этот тяжёлый день проступило что-то похожее на улыбку. Слабую, неуверенную, но настоящую — оттого ли, что она наконец выговорила то, что держала в себе, оттого ли, что тело её, судя по всему, крепло быстрее, чем можно было надеяться, или просто оттого, что холодная вода после стольких часов пыли и пота была сама по себе маленьким чудом.
— Лиза, — проговорила она, старательно оттирая ладонью шею, с той же лёгкой заминкой, какая теперь навсегда поселилась в её речи, — а М-Майлз... откуда он?
— Из Дарема, — ответила Лизи, не задумываясь. — Учился в Кембридже, математик.
— А сколько ему лет?
— Двадцать один, кажется. Или двадцать два.
Аннабель кивнула, зачерпнула воды, снова плеснула себе на плечи — и, помолчав немного, спросила снова, тем же вкрадчивым, будто бы вовсе не заинтересованным тоном:
— А он... давно с тобой? Ну, в этом деле?
Лизи, уже занёсшая было руку для следующего плеска, остановилась и посмотрела на неё с прищуром.
— Так-так-так, — протянула она, лукаво улыбнувшись. — А чего это ты вдруг им так заинтересовалась? Признавайся — приглянулся он тебе?
Аннабель вспыхнула — заметно, до самых ушей, — и уставилась на воду перед собой, будто там можно было отыскать нужные слова.
— Он... он же так за меня заступился, — пробормотала она, запинаясь сильнее обычного. — И н-нёс меня столько... он такой добрый. Такой ласковый.
— Ну надо же, — Лизи не удержалась от улыбки, но не злой, а скорее тёплой, почти материнской. — Так ведь и Жан о тебе заботился — ты бы знала, как он, пока ты была без...
Она осеклась на середине фразы, поймав себя за язык, — не стоило напоминать Аннабель о том состоянии, из которого та выбралась совсем недавно и с таким трудом.
— А Майлз и правда от тебя не отходил, — закончила она вместо этого. — Это да.
Аннабель не ответила — только опустила голову ещё ниже, пряча лицо, красное то ли от смущения, то ли от холодной воды, то ли от того и другого разом.
— Какая холодная вода, — сказала она вместо этого, поспешно меняя разговор. — И глубокая, наверное?
— Не знаю, — Лизи, приняв эту смену темы с той же лёгкостью, с какой была предложена, тоже посмотрела на тёмную гладь озера. — Осторожнее тут — вдруг ямы на дне.
Обе замолчали, продолжая смывать с себя дорожную усталость, — и тема эта, едва начавшись, так и осталась незаконченной, повиснув между ними лёгким, необременительным секретом.
По другую сторону кустов Жан окунулся с головой и вынырнул, отфыркиваясь, — а Майлз, стоя по пояс в воде, тщательно, будто это было первостепенной задачей всей его жизни, отмывал очки, протирая стёкла подолом мокрой рубашки.
Некоторое время оба молчали — не тем тяжёлым молчанием, что повисало между ними после ссоры, а обычным, усталым, какое бывает у людей, слишком вымотанных, чтобы утруждать себя разговором.
Первым не выдержал Жан.
— Рука не болит? — спросил он, потирая собственную челюсть с тем же деловитым видом, с каким говорил о разведении костра.
— Есть немного, — признался Майлз, не поднимая головы от очков.
— У меня тоже, — Жан усмехнулся одним уголком рта. — Крепко приложил. Не ожидал от тебя такого.
Майлз надел очки, посмотрел на него — прямо, без прежней робости.
— Я и сам не ожидал, — сказал он. — Но не жалею.
Жан кивнул, будто это был вполне ожидаемый и в чём-то даже правильный ответ, и, не добавив больше ничего, снова окунулся с головой, обрывая разговор на этом так же легко, как начал его.
Из воды все четверо вышли почти одновременно — лёгкие сорочки на девушках намокли, облепив плечи и бёдра так плотно, что скрывать было нечего; мужчины в исподнем, не обращая внимания на холод, торопливо накидывали рубахи. Но прятаться никто не собирался. Майлз на долю секунды задержал взгляд на Лизи, очертания которой вода сделала пугающе отчётливыми, но тут же отвёл глаза, с усилием переключившись на вещи.
Аннабель отжимала волосы, стоя чуть в стороне. Лизи, поправив сползшую с плеча лямку, что-то оживлённо рассказывала — не договорив ещё фразы о том, как холодна вода у самого дна.
Майлз, укладывавший вещи в мешок, поднял голову на звук её голоса. Взгляд его скользнул по Лизи — и тут же вернулся к рюкзаку, будто он сам устыдился этой заминки быстрее, чем кто-либо успел её заметить.
Жан, о чём-то споривший с самим собой вслух — то ли прикидывая расстояние до города, то ли ещё что-то, — лишь мельком взглянул на подошедших девушек, привычно, оценивающе, как оглядывают местность перед привалом, и продолжил бормотать себе под нос, как ни в чём не бывало. Будто в их маленьком, вымотанном войной мире не осталось уже ничего, что могло бы вызвать неловкость.
Лизи, выжимая волосы обеими руками, обвела взглядом Жана и Майлза — и в голосе её, когда она заговорила, прозвучала та подчёркнутая, светская учтивость, за которой обычно у неё скрывалась насмешка:
— Джентльмены, вам не приходит в голову, что ваш внешний вид требует некоторого внимания? Осмелюсь заметить, что бритьё и стрижка уже давно назрели.
Майлз и Жан переглянулись, каждый машинально проведя ладонью — один по щетине на щеке, другой по отросшим, слипшимся от воды волосам.
— А что, — Жан улыбнулся, — разве это так важно сейчас?
— В данный момент — не особенно, — согласилась Лизи. — Но вскоре это потребуется. Особенно от вас, Жан.
— Позвольте полюбопытствовать, — Жан приподнял бровь, — что именно?
Разморенные купанием, они уже было двинулись к ней, — но Лизи, не дожидаясь ответа, подхватила Жана под локоть и, обернувшись через плечо к Аннабель и Майлзу, бросила:
— А вы пока распакуйте вещи.
Ни Аннабель, ни Майлз не поняли, что происходит, — но делать было нечего, и оба, переглянувшись, послушно принялись разбирать их небогатый скарб.
Лизи отвела Жана на несколько шагов в сторону, туда, где их не могли слышать, — и заговорила быстро, вполголоса, то приближаясь к самому его уху, то отступая, чтобы взглянуть ему в лицо.
Жан слушал, поначалу улыбаясь, — а один раз, когда Лизи, увлёкшись, прошлась перед ним нарочито шаркающей, сутулой походкой, изображая что-то или кого-то, он не удержался и рассмеялся вслух, качая головой. Лизи, довольная эффектом, снова приблизилась к нему, продолжая объяснять уже тише.
Постепенно улыбка на его лице стала сходить на нет. Он что-то возразил, коротко качнув головой, указал рукой в сторону — не то на озеро, не то на дорогу, которой они пришли, — всем видом выражая несогласие. Лизи, однако, не отступала, и по тому, как Жан в итоге развёл руками и умолк, было ясно: спор, каким бы он ни был, она выиграла.
Вернулись они вдвоём к тому месту, где Аннабель и Майлз уже закончили с немудрёными сборами, и Лизи, опустившись на траву напротив обоих, заговорила — ровно, по-деловому, как говорила бы, докладывая начальству.
— У нас всё это время была одна главная проблема, — начала она. — Деньги и документы. Мы, — она произнесла это «мы» так, будто оно касалось решения в равной мере обоих, хотя всем присутствующим было понятно, чья это идея, — придумали, как это исправить.
Она посмотрела на Жана, затем снова на Майлза и Аннабель.
— Мы с Жаном отправимся в город под видом отца и дочери — беженцев. Поэтому брить ему сейчас как раз не нужно: чем более потрёпанный вид, тем лучше. Я знаю, как добыть там всё необходимое. А вы, — она перевела взгляд на Майлза и Аннабель, — останетесь здесь и подождёте нас. По моим расчётам, это займёт не больше трёх дней.
— Лизи, — Майлз нахмурился, — мы и так отстаём от графика. А тут ещё три дня?
— Жан, дайте карту, — попросила Лизи, не отвечая ему напрямую.
Она развернула потрёпанный лист на колене — так же уверенно, так же по-хозяйски, как разворачивал его сам Жан всякий раз, объясняя маршрут, — и повела пальцем по линиям.
— Вот мы. Вот Надьмихай. А вот эта тонкая линия, — она провела ногтем по едва заметной чёрточке, уходящей строго на восток, — железная дорога.
Жан кивнул, глядя на неё с нескрываемым уважением.
— Признаться, — сказал он, — я и сам об этом думал. Только не знал поначалу, как вы к этому отнесётесь. А вы меня опередили — предложили свой план, куда более лёгкий в объяснении, но опаснее в исполнении.
Аннабель, слушавшая всё это с растущим беспокойством, наконец спросила — тихо, с той же неизменной заминкой в голосе:
— Вы... оставите нас здесь одних?
Лизи посмотрела ей в глаза, потом перевела взгляд на Майлза — и молча кивнула.
К вечеру лагерь был готов настолько, насколько это вообще было возможно из подручных средств: Майлз и Жан, не сговариваясь, взялись за жерди и ветви и возвели у самой воды нечто среднее между шалашом и вигвамом — неказистое с виду сооружение, но достаточно плотное, чтобы не пропускать ни ветра, ни утренней росы.
Поужинали сытно — остатками провизии от Гаврилы и тем, что удалось раздобыть по дороге, — и решили выступать на рассвете, чтобы застать город ещё сонным.
Жан, как и заведено было у него с первого дня, устроился отдельно, под открытым небом, — но на этот раз забрал с собой единственный на всех плед, оставив троих в шалаше без него. Ночь, несмотря на дневную духоту, обещала быть холодной — и потому Аннабель, Лизи и Майлз улеглись плечом к плечу, одетые во всё, что нашлось потеплее, укрывшись сверху охапками сухой травы и запасной одеждой, лишь бы хоть немного согреться.
Аннабель уснула первой — или, во всяком случае, так показалось обоим, — а Лизи, дождавшись её ровного, глубокого дыхания, тихо тронула Майлза за рукав.
— Не спишь? — прошептала она.
— Нет, — так же тихо ответил он.
Лизи приподнялась на локте, бросив короткий взгляд в ту сторону, где, укрытый пледом, лежал Жан, — убедиться, что он не подошёл незаметно, — и заговорила совсем тихо, почти одними губами:
— Майлз, меня не отпускает одна мысль. Уже несколько дней. Жан — очень тёмная лошадка.
— Согласен, — так же тихо отозвался он, не удивившись ни на мгновение, будто ждал этого разговора не меньше, чем она.
— Его невозможно просчитать, — продолжала Лизи, и в голосе её звучала та особая, аналитическая сосредоточенность, с какой она разбирала когда-то перехваченные депеши. — Смотри сам: мог ли простой сельский проводник настолько ловко ликвидировать троих конвойных, что сопровождали нас с тобой? А как он читает карту, ориентируется в горах, в темноте, без единой заминки? И пальцы у него, Майлз, — она помолчала, — эти пальцы не знали тяжёлого крестьянского труда. Ни мозолей от косы, ни трещин от мотыги.
— Продолжай, — тихо попросил Майлз.
— Он готов рисковать жизнью ради нас — но почему? Репутация? Странно: ведь то, что мы попались Фойгелю, — наша вина, не его. Он мог бы преспокойно оставить нас там, в Бльюденце, и никто бы его не осудил. Но он вытаскивает нас снова и снова, заботится, спасает. Что-то здесь не сходится.
Она сделала паузу, глядя в темноту шалаша перед собой.
— И даже понять, кто он, не выходит. Он говорит по-английски, по-французски, по-немецки — и с Гаврилой сегодня на местном говоре, легко, без запинки, будто родился здесь. Он не человек, а... — она подыскивала слово, — какой-то конструктор языков. И простой проводник? Нет. Тут что-то не то.
Майлз молчал некоторое время, будто взвешивая услышанное, а потом заговорил медленно, тем тоном, каким решают уравнение на бумаге, шаг за шагом:
— Давай тогда как задачу. Неизвестное — Жан. Цель — выполнить свою работу: довести нас до места, любой ценой, как можно быстрее. Что объединяет все его поступки? Забота о нашей жизни и здоровье — моей, твоей, — и стремление довести нас куда нужно. Но если он немецкий агент?
— Не сходится, — покачала головой Лизи. — Он убил конвойных. Он, судя по всему, готов убить любого, кто встанет на нашем пути. Если бы он был агентом противника, зачем ему спасать Аннабель, заботиться о ней? В этом нет смысла.
— Француз? — предположил Майлз.
— Рассказывал он складно, — согласилась Лизи. — Но проверить это невозможно. Одно я могу сказать с уверенностью: он не фермер. Не сельский житель. Не простой проводник. Тогда кто? Профессионал, которого долго и умело обучали. Или тот, кто сам обучал других тому, что мы видели своими глазами.
— Слишком много неизвестных, — заключил Майлз, — и слишком мало переменных для решения.
Оба замолчали, мысленно перебирая всё — от первой встречи у Радольфцелля до сегодняшнего костра, — но ни одна зацепка так и не всплыла из памяти отчётливее прочих.
— Так что ты задумала? — спросил наконец Майлз. — Насчёт документов, денег.
Лизи ответила не сразу.
— У меня была... то есть есть, — поправилась она, — очень хорошая учительница. Ты, возможно, слышал о ней, но имени я тебе не назову. В прошлом году она показала мне мир с другой стороны. Она умеет управлять мужчинами, читать человека как открытую книгу — так, что тот даже не почувствует этого. Она говорит на языке тела лучше, чем иные говорят на родном, и с лёгкостью выведывает любой секрет. — Голос её на мгновение смягчился, почти по-детски. — Как же мне тебя сейчас не хватает, Маргарет...
— Значит, всё-таки Маргарет её зовут, — заметил Майлз.
— Да, — Лизи чуть улыбнулась своей оговорке. — Но больше, прости, я пока тебе о ней не расскажу.
Она перевела дыхание и продолжила уже деловито:
— Помимо того, что мы попробуем раздобыть всё необходимое, я попытаюсь «прочитать» Жана. Мы будем вместе несколько суток — и, возможно, в буквальном смысле слова вместе...
Майлз смутился — это было заметно даже в темноте, по тому, как он завозился на месте.
— Лизи, ты меня пугаешь, — прошептал он. — В каком смысле «вместе»? В... этом?
Лизи рассмеялась — тихо, но искренне.
— Да нет, что ты! Я не настолько отчаянная. — Она помолчала мгновение, и следующие слова произнесла уже серьёзнее, тише: — Но если потребуется...
Майлз уставился на неё в темноте, не находя, что ответить.
— Лизи, я даже не мог предположить, на что ты способна, — проговорил он наконец.
— Война, Майлз, — ответила она просто. — А на войне люди меняются. Если честно, я и сама начинаю себя иногда побаиваться.
Он помолчал ещё немного, а потом спросил, тише прежнего:
— А Аннабель? Она знала, кем ты работаешь на самом деле?
— Нет, — покачала головой Лизи. — Кто я на самом деле, знали только два человека. Один из них — я.
— А второй?
— Мой отец.
Майлз задумался, прежде чем задать следующий вопрос:
— А теперь? Можно ли рассказать всё Аннабель?
— Рассказать можно, — Лизи говорила медленно, тщательно взвешивая каждое слово, — но не всё. Только то, что она и так уже знает или о чём догадывается сама. И только если обстоятельства не оставят другого выбора.
Майлз кивнул, хотя в темноте шалаша Лизи вряд ли могла это увидеть, — и оба замолчали, думая каждый о своём.
А в паре шагов от них, укрытая с головой сухой травой, Аннабель лежала неподвижно, с закрытыми глазами, — дыхание её было ровным, нарочито ровным, — и слушала каждое слово, не подавая виду, что не спит.
13 августа 1914 года, раннее утро. Озеро Морское око.
— Пора вставать. Уже светает.
Голос Жана прозвучал негромко, но каждый из троих, кто спал в шалаше, отреагировал на него так, будто в ушах у них всю ночь горел фитиль, ожидавший этой самой команды. Аннабель застонала, зарываясь глубже в ворох сухой травы. Майлз с трудом разлепил веки, не сразу вспомнив, где находится. Лизи, проспавшая едва ли больше двух-трёх часов, поднялась быстрее прочих — не потому что выспалась, а потому что знала: сегодняшний день не оставит времени на раскачку.
Ночь пролетела так, как пролетает она у людей, слишком вымотанных, чтобы сразу уснуть, и слишком встревоженных, чтобы спать долго: то ли час, то ли два показались одним неразличимым мгновением между закрытыми и открытыми глазами.
Позавтракали скудно — остатками вчерашнего хлеба да пригоршней ягод, которые на этот раз безошибочно отобрал сам Жан, — и принялись за сборы.
Одежда для Лизи и Жана нашлась в мешках, прихваченных ещё с хутора да с рынка, куда Жан наведывался в Шарошпотоке до всего случившегося, — застиранная, застёгнутая не на все пуговицы, с заплатками там, где заплаток обычно не бывает у людей зажиточных. Лизи облачилась в тёмную юбку до щиколоток и вылинявшую кофту, а Жан — в поношенный сюртук, который сидел на нём мешковато и оттого убедительно.
Аннабель, всё ещё слабая, но уже достаточно окрепшая, чтобы стоять на ногах без посторонней помощи, взялась поправлять на Лизи ворот кофты — и тут же нахмурилась.
— Нет, — сказала она, качая головой, — так деревенские не носят. Ворот должен быть выше, з-заколот на две пуговицы, а не одну, иначе это выглядит...
Она замялась, подбирая слово.
— Модно, — подсказал Майлз.
— Именно, — Аннабель кивнула, — модно. А беженке из хутора не пристало выглядеть модно.
Лизи послушно позволила ей перестегнуть ворот повыше, хотя по её лицу было видно: сама она в этой детали не видела разницы, — а вот Аннабель, которая, судя по всему, куда внимательнее приглядывалась в детстве к тому, как одевалась прислуга в поместьях, знала, о чём говорит.
Майлз, взявшийся было помочь Жану с сюртуком, тоже допустил промах — застегнул ему верхнюю пуговицу, ту, что деревенские давно приспособились не застёгивать вовсе, считая её пуговицей для господ. Жан, заметив это, только усмехнулся и расстегнул её сам, ничего не объясняя.
Когда сборы подошли к концу, Жан отвёл Лизи в сторону — впрочем, не настолько, чтобы Майлз и Аннабель не слышали хотя бы часть разговора, — и заговорил коротко, деловито:
— На всё про всё — трое суток. Если задержимся дольше, действуйте по обстоятельствам: ждать нас до последнего смысла нет. — Он посмотрел на Майлза и Аннабель. — Вода в двух шагах, дичи в лесу хватает, поставлю силки перед уходом. Никуда от озера не отходите — разве что придётся.
Лизи кивнула коротко, по-деловому, — а потом, вскинув на плечо мешок, вместе с Жаном двинулась прочь от лагеря, к тропе, ведущей в сторону Нодьмихая.
Они успели пройти не больше десятка шагов, когда Лизи вдруг остановилась.
— Секунду, — сказала она Жану. — Я забыла кое-что сказать.
Не дожидаясь ответа, она развернулась и почти бегом вернулась туда, где Майлз и Аннабель стояли у самой кромки воды, глядя им вслед.
Она обняла Аннабель первой — крепко, коротко — и поцеловала её в щёку.
— Всё будет хорошо, — прошептала она. — Слушайся Майлза.
Затем повернулась к Майлзу — и, обняв его так же крепко, произнесла быстрым, приглушённым шёпотом, почти в самое ухо:
— Позаботься о ней.
Она отстранилась ровно настолько, чтобы посмотреть ему в глаза, и продолжила тем же торопливым полушёпотом:
— Если я вдруг не вернусь, или что-то пойдёт не так, — уходите сразу же. Уходите без Жана. Пробирайтесь дальше сами, как получится.
Майлз хотел что-то спросить, но она не дала ему времени.
— И, Майлз, — она чуть сжала его локоть, — если что — теперь Аннабель твой живой пароль.
Он не успел переспросить, что это значит, Лизи уже отступила на шаг, развернулась и быстрым шагом направилась обратно к Жану, не оборачиваясь. Тот молча протянул ей руку у края тропы; она взяла её, и через мгновение оба скрылись в густом кустарнике, будто их никогда здесь и не было.
Майлз и Аннабель ещё долго стояли на берегу, глядя в ту сторону, куда они ушли, — хотя смотреть там уже давно было не на что, кроме сомкнувшихся веток и притихшего после их шагов подлеска.
13 августа 1914 года. Озеро Морское Око — и Надьмихай.
Некоторое время после того, как кусты сомкнулись за спинами Лизи и Жана, Майлз и Аннабель просто стояли на берегу, не двигаясь, — оба явно не зная, с чего теперь начать день, который вдруг оказался в их полном распоряжении и оттого виделся вдвойне непонятным.
Первым очнулся Майлз.
— Нужно проверить, что у нас есть, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, и опустился на колени у мешков, начиная перебирать их содержимое: остаток хлеба, огрызок мыла, моток бечёвки, кремень.
Аннабель, помедлив, опустилась рядом с вещами — своими и Лизи — и принялась приводить в порядок собственное платье, расправляя мятый подол, отряхивая приставшие за ночь травинки, — не столько из необходимости, сколько потому, что руки, как и у Майлза, требовали хоть какого-то занятия.
— Как думаешь, у них получится? — спросила она через некоторое время, не поднимая головы от подола.
— Должно, — коротко ответил Майлз, пересчитывая узелки на верёвке силка, который собирался ставить позже. Голос его прозвучал суше, чем ему, вероятно, хотелось, — и Аннабель, искоса взглянув на него, отметила это про себя, но вслух ничего не сказала.
— Ты ведь тревожишься, — заметила она мгновением позже. — Только виду не подаёшь.
Майлз на мгновение замер над мешком, а потом продолжил перебирать содержимое, будто ничего не услышал.
— Жан не просто так согласился на всё это, ты ведь знал? — спросила Аннабель, меняя тактику. — Он не похож на человека, который берётся за такое из одной лишь платы.
— Знал, — Майлз кивнул, всё ещё не глядя на неё. — Но что именно им движет, не знаю и я.
Некоторое время оба молчали, занятые каждый своим делом, — а потом Майлз, готовя силок, случайно перепутал узел, каким обычно пользовался на удочках дома, в Дареме, — и вместо простой затяжной петли получилась сложная, с двойным перехватом, годная скорее для рыбной лески, чем для ловли зайца.
Аннабель, заметив это, не удержалась от короткого смешка.
— Это что за узел? — спросила она, кивнув на его руки. — Ты рыбак, а не охотник, кажется.
Майлз посмотрел на собственную работу, будто впервые её увидел, и слегка смутился.
— Отец учил, — сказал он. — По выходным брал меня на реку. Это единственное, что у меня получалось лучше, чем цифры.
— Не верю, — Аннабель улыбнулась чуть шире. — Ты производишь впечатление человека, у которого решительно всё получается лучше, чем у остальных.
— Едва ли, — Майлз качнул головой, распуская неправильный узел и начиная заново. — Я скорее... привык, что от меня ждут точности. Это не то же самое, что способности.
Аннабель посмотрела на него дольше обычного, будто это признание не вязалось с тем образом, который она успела о нём составить за минувшие дни, — сдержанным, почти суровым, вечно считающим что-то про себя.
— А почему ты вообще на всё это согласился, Майлз? — спросила она тише. — На всю эту... авантюру.
Он не ответил сразу — руки его продолжали вязать узел, хотя нужды в этом уже не было.
— Долгая история, — сказал он наконец. — Не думаю, что готов рассказать её целиком прямо сейчас.
Аннабель кивнула, не настаивая, — и в этом жесте было понимание, а не обида.
— Майлз, — спросила она немного погодя, отложив платье и обхватив колени руками, — а что имела в виду Лизи, когда сказала тебе, что теперь я... живой пароль?
Майлз почувствовал, как внутри него что-то сжалось — не от боли, а от необходимости решить быстрее, чем хотелось бы. Он не желал впутывать Аннабель глубже в то, чем на самом деле занимались они с Лизи, — но и оставить вопрос без ответа значило бы солгать, а обманывать её, после всего пережитого вместе, казалось хуже, чем сказать часть правды.
Он отложил силок в сторону и посмотрел на неё прямо.
— Мы с Лизи выполняем поручение, — сказал он медленно, взвешивая каждое слово. — Важное для Британии. Особенно сейчас.
Аннабель молчала, слушая.
— Один из этапов этого поручения, — продолжил Майлз, — состоит в том, что Лизи должна встретиться в Лемберге с человеком, которого знает.
Он замолчал на мгновение — мысль, пришедшая ему в голову только сейчас, сложилась с той же чёткостью, с какой выстраивалось у него любое уравнение: если Лизи назвала Аннабель «живым паролем», значит, она рассчитывала, что Аннабель тоже знает этого человека. Иначе в самих словах не было бы смысла.
— И теперь нам нужно попасть в Лемберг, — закончил он, — где её будет ждать...
Он не договорил — сама не зная почему, Аннабель вдруг подалась вперёд, глядя на него так, будто уже понимала, к чему идёт разговор, хотя мысль эта ещё не оформилась до конца.
Она перебирала в голове тех немногих людей, которых знали и она, и Лизи, — и вариант был, в сущности, только один.
— Мистер Ватсон? — спросила она тихо, глядя Майлзу прямо в глаза. — Отец Лизи?
Майлз молча кивнул.
Аннабель откинулась назад, будто эти два слова вытолкнули из неё весь воздух разом. Она знала мистера Ватсона — знала его хорошо, знала как доктора, принимавшего пациентов на дому, вечно куда-то уезжавшего к больным, с саквояжем и мягкими, тёплыми руками, — и мысль о том, что этот же человек может ждать их всех в Лемберге по какому-то поручению, важному для Британии, не желала укладываться в голове рядом с прежним, привычным образом.
— Ты хорошо с ним знакома? — спросил Майлз осторожно.
Аннабель долго молчала, глядя куда-то за озеро, в сторону дальних холмов. Потом заговорила тихо, почти шёпотом, будто боялась, что воспоминания могут исчезнуть, стоит произнести их вслух слишком громко:
— Мы п-познакомились в Сент-Агате... Это был очень строгий пансион в Шотландии. Меня туда отправили, потому что дома считали слишком своевольной. А Лизи... её отец спрятал её там от какой-то серьёзной угрозы. Он не приезжал открыто. Никогда. Но один раз помог нам тайно.
На лице у неё мелькнула та самая озорная улыбка, которую, судя по всему, Лизи хорошо помнила по прежним временам.
— Поначалу нас было трое. Я, Лизи и Клара. Три девочки, которых остальные сторонились. Лизи была у нас главной. Тихая, упрямая, с острым взглядом. Она не могла принять, что её мать умерла от «скарлатины». Она начала расследовать. Мы втроём по ночам лазили в закрытые части пансиона, рылись в архивах, подслушивали разговоры. И нашли... — Аннабель запнулась, пальцы её сжались в кулак сами собой, — доказательства, что там проводили страшные опыты над девочками. Что-то, связанное со смертью её матери.
Она помолчала, прежде чем продолжить.
— Нас чуть не поймали. Пришлось бежать — среди ночи, тайком, через чёрный ход, который отец Лизи заранее указал ей на такой случай. Так мы оказались в Глен-Элби, другом пансионе, южнее. Уже там к нам присоединилась Фиона — местная девочка, добрая, шумная, полная противоположность Кларе. Вчетвером нам было спокойнее — но ненадолго. Те, кто вёл дела в Сент-Агате, не собирались оставлять нас в покое просто так.
— В тот последний вечер, уже в Глен-Элби, мы чуть не погибли, — продолжила она. — Нас поймали. И уже с-собирались... сделать с нами то же самое, что и с другими там, в Сент-Агате. Мы были в таком ужасе... Я до сих пор иногда просыпаюсь от этого.
Она подняла глаза на Майлза. В них стояла глубокая, застарелая боль — не та, свежая, что рвалась из неё после Шарошпотока, а другая, давно уже сросшаяся с ней самой.
— Но тогда появился её отец. Мистер Ватсон. Он вёл своё собственное расследование параллельно нашему и подоспел в самый последний момент — вместе с полицией. Он спас нас всех. Особенно Лизи. А меня... меня это сломало сильнее всех остальных. Я была в таком тяжёлом потрясении, что почти потеряла рассудок. Мистер Ватсон на свои средства устроил меня в хороший санаторий, где я несколько месяцев приходила в себя. Он буквально вытащил меня с того края.
Аннабель замолчала, глядя в пустоту перед собой.
— Вот такая она была, твоя Лизи, ещё до войны, — сказала она наконец, и в голосе её прозвучало что-то похожее на горькую нежность. — И вот такой был её отец. А мы тогда думали, что Сент-Агата — это самое страшное, что может с нами случиться.
Она невесело усмехнулась.
— Как же мы ошибались.
Майлз слушал, не перебивая, — а когда она договорила, некоторое время оба молчали, глядя на серую, безучастную гладь озера перед собой, будто вода могла подсказать, какие слова возможны после услышанного.
— Ты рассказала мне про себя, — произнёс наконец Майлз, — а я тебе — почти ничего.
Аннабель повернула к нему голову, не торопя его, — и он, глядя куда-то в сторону дальнего берега, заговорил сам, впервые за долгое время не дожидаясь просьбы.
— Отец у меня пастор. Дарем, маленький приход при старой церкви, людей от силы полсотни, из года в год одни и те же лица на службах. Дом — тесный, стены тонкие, слышно, как в соседней комнате скрипят половицы. Отец строг, но не жесток — просто из тех людей, для кого правильный порядок вещей важнее любого утешения. С детства меня учили: то, что не сказано вслух, всё равно должно быть исполнено верно. Я и рос таким — молчаливым, привыкшим держать своё мнение при себе, потому что высказанное вслух, оно в нашем доме требовало ответственности, к которой я не всегда был готов.
Он помолчал, будто подбирая, что сказать дальше, а что оставить при себе.
— В школе меня недолюбливали — не травили, но и не звали в свою компанию. Я был из тех, кого замечают, только когда нужна помощь с задачей. Я привык быть полезным вместо того, чтобы быть... — он замялся, — интересным, наверное. Так и вышло, что единственным уголком, где я чувствовал себя на своём месте, стала река по воскресеньям, вдвоём с отцом, — там ни от кого ничего не требовалось, кроме терпения. Может, потому я и не растерялся тогда, у стодолы, — привычка сидеть тихо и не суетиться въелась в меня крепче, чем я сам думал.
Аннабель слушала внимательно, не перебивая, — а когда он закончил, произнесла тихо:
— А по-моему, ты вовсе не скучный. Просто хорошо умеешь молчать в нужный момент. Это редкое качество.
Майлз посмотрел на неё — и, кажется, не нашёлся, что на это ответить.
Между ними повисла пауза — не тяжёлая, как раньше, а другая, лёгкая, почти новая, — будто оба вдруг осознали, что узнали друг друга за последние несколько минут больше, чем за все предыдущие дни пути вместе.
Майлз первым нарушил молчание — поднявшись, он отряхнул колени, шагнул к Аннабель и с шутливой, почти церемонной серьёзностью протянул ей руку.
— Кажется, нам стоит начать заново, — сказал он с лёгкой, добродушной улыбкой. — Майлз Кэмпбелл.
Аннабель, не ожидавшая этого, на мгновение растерялась — а потом, не удержавшись от ответной улыбки, вложила свою ладонь в его.
— Аннабель Ли, — сказала она.
Рукопожатие вышло коротким, чуть неловким, но обоим отчего-то показалось, что это первое подлинное знакомство между ними — куда более настоящее, чем всё, что случалось прежде, — состоялось только сейчас, здесь, у озера Морское Око, вдали от всех, кто знал их прежними.
Пока над водой, укрытой со всех сторон лесистыми склонами, разворачивался этот тихий, осторожный день, в добрых шести часах ходьбы от озера, за перевалом, шумел совсем другой мир — мир Надьмихая, куда в это самое время входили Лизи и Жан.
Комитатские города Северной Венгрии редко удостаивались строк в путеводителях — слишком малы для туриста, слишком провинциальны для коммерсанта. Надьмихай не был исключением: до войны это был обычный уездный центр в пять или шесть тысяч душ, известный разве что скотным рынком по четвергам да тем, что через него, ещё в конце прошлого века, провели ветку железной дороги, связавшую здешние края с Кашшей и дальше — с большим миром. Была здесь гостиница «Корона» на главной площади — для тех редких проезжающих, что останавливались с ночёвкой, — и постоялый двор попроще у выезда на Унгварский тракт, и таверна при нём, и небольшой госпиталь, переоборудованный, как и сотни таких же по всей империи, из бывшей уездной больницы. Мобилизация добавила к этому скромному набору то, чего в мирное время город не знал никогда: гарнизон в казармах на окраине, санитарный пункт при вокзале и — куда уж без этого там, где разом скопилось столько солдат вдали от дома, — пару заведений на тихой улочке за костёлом, о которых в приличном обществе упоминали только полунамёками.
Нодьмихай. И морское око. Вечер того же дня.
В город вошли не по главной дороге. Жан повёл Лизи в обход, через пролом в дощатом заборе у лесопилки, куда свозили брёвна с окрестных вырубок, — дальше, узкими переулками, вдоль штабелей тёса, пахнущего смолой и сырой стружкой. Город ещё не открылся им до конца; он только показался между стенами, грязными дворами и покосившимися сараями — тяжёлый, настороженный, чужой.
У заставы было шумно. Беженцы толпились у столба с облупившейся табличкой, телеги скрипели, дети плакали, кто-то ругался по-венгерски, кто-то — по-немецки. Двое солдат у шлагбаума просматривали документы лениво, с тем выражением усталой власти, при котором человек уже не различает лица, только бумаги и поводы для раздражения.
Жан дождался, когда к заставе подъехала телега, гружённая домашним скарбом. Потом, словно невзначай, толкнул колесо носком сапога. Телега качнулась, тяжёлая кадка съехала и с грохотом опрокинулась на мостовую.
Женщина вскрикнула. Кто-то чертыхнулся. Один из солдат повернул голову. Второй шагнул вперёд. В тот же миг толпа сомкнулась, зашевелилась, загудела — и в этой короткой, грубой сутолоке Жан и Лизи прошли через заставу, не встретив ничьего по-настоящему внимательного взгляда.
Только когда они отошли на несколько улиц, Лизи выдохнула и тихо спросила:
— Кто я теперь?
Жан не сразу ответил. Он оглянулся через плечо, будто и сейчас не доверял пустоте за спиной.
— Иренке, — сказал он наконец. — Дочь погорельца из-под Гуменне. Простое имя. Местное. Не такое, что прилипает к памяти.
Лизи медленно повторила его про себя. Иренке. Имя было как чужая одежда — грубоватая, но подходящая.
Ночлег они не искали сразу. Сначала Жан увёл её к торговым рядам, потом — к небольшой скобяной лавке на боковой улице. Оставив Лизи за углом, он скрылся в подсобке потолковать с приказчиком о том, где в городе можно заработать несколько грошей, не привлекая лишних глаз.
Вернулся он довольно быстро — и не с пустыми руками.
— У коменданта возле казарм велосипед без цепи третий день стоит, — сказал он, бросив взгляд на улицу. — Идём.
Офицер, которому принадлежал велосипед, оказался немолодым, с усталыми глазами и привычкой смотреть на людей так, словно давно уже устал от их нужд. Он оглядел работу Жана, крякнул одобрительно и, не торгуясь, сунул ему несколько монет.
— За труды, — буркнул он, уже садясь в седло.
Сумма была невелика, но Лизи этого хватило. Не на удобство — на видимость. На ту тонкую прослойку приличия, без которой женщина в чужом городе слишком быстро становится заметной.
— Мне нужно привести себя в порядок, — сказала Лизи, когда они отошли от площади. — Не как беженке.
Жан посмотрел на неё пристально. Не с удивлением — с тем вниманием, какое бывает у человека, который уже понял направление мысли и теперь хочет убедиться, что не ошибся.
— И что дальше?
— Дальше я найду офицера с деньгами, — ответила Лизи, — и позволю ему решить, что я нуждаюсь в защите.
Жан молчал несколько секунд.
— А если он захочет не только защищать? — спросил он наконец, очень ровно. — Если решит, что имеет право на большее?
Лизи не отвела взгляда.
— Тогда мне придётся убедить его, что это лишнее, — сказала она. И после короткой паузы добавила тише, почти холодно: — Но я рассчитываю, что до этого не дойдёт.
Жан смотрел на неё ещё несколько мгновений. В его лице не было одобрения — только тяжёлая, нехитрая правда человека, который понимает цену такой игры.
— Хорошо, — сказал он. — Только дайте знак вовремя.
— Дам.
Он кивнул, и в этом жесте было больше тревоги, чем он позволил себе показать.
На вырученные гроши Лизи купила у уличной торговки кусок мыла и умылась у колонки на задней части постоялого двора, где Жан, представившись её отцом, снял на ночь тесную комнату под крышей.
Платье почистить было нечем, но она распустила волосы иначе, чем носила их прежде, — свободнее, с нарочитой небрежностью, — расстегнула воротник на одну пуговицу больше, чем позволяли приличия, и, глядя на себя в мутный осколок зеркала, подумала о том, чему её учила Маргарет: мужчине нужно не совершенство, а щель, в которую он сам захочет заглянуть.
И всё же, даже глядя на собственное отражение, она чувствовала, как внутри всё сжимается — не от стыда и не от страха, а от острого, холодного возбуждения перед тем, что уже нельзя будет переиграть.
Город ударил в неё запахами и звуками сразу, стоило выйти на площадь: тяжёлым духом солдатского табака, дешёвого мыла, навоза от обозных лошадей и старой гари. В воздухе смешивались немецкие команды, венгерская речь, местный говор, а по булыжнику звенели подковы и сапоги так резко, будто сам город был натянутой струной.
Лизи шла рядом с Жаном и чувствовала, как внутри у неё растёт не страх — не только страх, а что-то более острое. Здесь она не знала никого. Не знала, кто смотрит, кто слушает, кто запоминает. И именно это делало опасность почти осязаемой: она была не впереди, а вокруг.
Каждый патруль заставлял её сердце на мгновение сжиматься. Но не потому, что солдаты уже что-то подозревали. Потому что чужой город всегда опаснее открытого врага: он не предупреждает, откуда ударит.
Гауптмана она увидела у входа в гостиницу «Корона» — лет тридцати пяти, с аккуратно подстриженными усами, в форме, которую он носил с ленивой, уверенной небрежностью человека, привыкшего считать себя вправе смотреть первым. Он курил папиросу и стоял так, будто ожидал не новостей, а подтверждения собственной власти над этим серым, разорённым городом.
Лизи не стала изображать слабость. Напротив, прошла мимо чуть медленнее, чем следовало, и остановилась так, чтобы он непременно заметил её. Повернулась к нему с лёгкой, почти ленивой улыбкой — не робкой, не просящей. Такой, которая обещает больше, чем говорит.
— Вы всегда курите в одиночестве, гауптман? — спросила она по-немецки. — Это выглядит почти как наказание.
Он поперхнулся дымом и посмотрел на неё уже не как на очередную беженку, а как на женщину, которая сама решила к нему подойти.
— Не ожидал такой смелости, — сказал он, оглядывая её с явным интересом.
— Смелость, — ответила Лизи, чуть склонив голову, — единственное, что не отнимают у беженки сразу.
Она сказала это легко, почти весело, но в её взгляде было нечто другое: вызов, чуть насмешливый и чуть опасный. Не просьба о защите — приглашение в игру.
Лизи перевела взгляд чуть в сторону, на улицу напротив. Там, под покосившейся вывеской с облупившейся виноградной гроздью, теснился трактир — низкое здание с мутными окнами, из-за которых тянуло табачным дымом, тёплым пивом и жареным луком. Дверь то и дело хлопала, выпуская наружу гул голосов и короткий хриплый смех.
— А вы что, собираетесь и дальше стоять тут, будто вас поставили для украшения улицы? — спросила она, снова взглянув на него. — Внутри, говорят, теплее.
Он усмехнулся — сначала с недоверием, потом уже откровенно заинтересованно.
— Вы приглашаете меня?
— Я просто не люблю разговаривать на холоде, — сказала Лизи. — А вы, как мне кажется, не из тех мужчин, которых нужно долго уговаривать.
Он бросил окурок, затоптал его каблуком и шагнул следом за ней.
Внутри было тесно, шумно и душно. В воздухе стояла смесь дешёвого вина, мокрых шинелей, табака и жареного жира. За несколькими столами сидели солдаты, двое торговцев спорили вполголоса у стойки, а хозяйка с красными руками и усталым лицом сновала между ними, не глядя по сторонам.
Лизи остановилась на секунду у двери, словно давая глазам привыкнуть к полумраку, и только потом пошла к столу у стены. Крамер — уже не просто случайный офицер, а человек, который решил, что вечер начинает принадлежать ему, — шёл рядом с тем видом, с каким мужчины входят в историю собственной удачи.
Разговор потёк с той лёгкостью, какую рождает не жалость, а интерес. Лизи шутила так, будто городская разруха — всего лишь неудобная декорация, а он — единственный человек, с которым здесь можно не притворяться. Она смеялась низко, свободно, иногда слишком близко наклоняясь к нему, чтобы он замечал не только слова, но и дыхание, и тепло, и ту самую щель, в которую уже сам захотел заглянуть.
— Вы слишком серьёзны для человека в форме, — сказала она, коснувшись пальцами его рукава. — Это почти расточительство.
— А вы слишком дерзки для беженки, — ответил он, заметно оживившись. — И я не уверен, что это недостаток.
— Зависит от того, чего вы ждёте, — произнесла Лизи и улыбнулась уголком губ.
Она помнила уроки Маргарет не как слова, а как движение: не вжиматься, не просить, не оправдываться. Давать мужчине почувствовать себя выбранным. Позволять ему самому сделать шаг — и при этом незаметно направлять этот шаг туда, куда нужно тебе.
Когда он потянулся к ней, Лизи не отстранилась. Позволила поцелую случиться — короткому, чуть неловкому от его внезапности, но именно поэтому удачному. И засмеялась сразу после, как будто это была всего лишь удачная шутка.
— Не торопитесь, гауптман, — сказала она, чуть отводя голову. — У нас с вами ещё весь вечер впереди.
Её рука легла ему на локоть — будто в дружеском, почти шутливом жесте. И ровно в этот момент пальцы скользнули вниз, к карману и поясу, туда, где угадывалось портмоне.
Движение вышло частью улыбки, частью смеха, частью самой этой лёгкости — и потому не вызвало у него ни малейшего подозрения. Портмоне исчезло в складках юбки раньше, чем Лизи успела по-настоящему почувствовать, что сделала это.
А на лице её по-прежнему держалась та же чуть дерзкая, почти игривая улыбка — слишком живая для человека, у которого сердце билось так, что это должно было быть заметно.
Она не знала, что именно внутри, — не было времени проверить. И эта неизвестность держала её в напряжении острее, чем любой прямой разговор с патрулём. Со стороны же всё выглядело просто: Лизи смеялась, подливала ему вина, дразнила его вопросами, будто действительно получала удовольствие от этой встречи.
Она уже присматривала момент, чтобы откланяться, сославшись на что-нибудь лёгкое и не обрывающее вечер, когда у входа послышались быстрые шаги.
К их столику подбежал молодой унтер, запыхавшись и не скрывая раздражения от необходимости нарушать чужой вечер.
— Господин гауптман, срочно, — доложил он. — Вас требуют в штабе. Немедленно.
Крамер выругался вполголоса — уже без всякой светскости. И тут же стал торопливо искать деньги, хлопая себя по карманам сюртука.
Лизи почувствовала, как у неё внутри всё оборвалось: ещё секунда — и его пальцы наткнутся на пустоту.
— Позвольте, я заплачу, — сказала она и легко рассмеялась, доставая из складок платья те самые монеты, что достались Жану за починку велосипеда. — Считайте это платой за испорченный вечер, гауптман.
Он махнул рукой, явно не желая тратить время на спор.
— Как угодно, Иренке, — буркнул он. — Но я верну долг, когда мы увидимся снова.
Он похлопал себя по другому карману, нащупал там несколько смятых купюр и, решив, что портмоне просто переложено или затерялось в спешке, поспешил за унтером.
Лизи осталась стоять у стола с чужими деньгами в кулаке, стараясь дышать медленно, чтобы сбить бешеный ритм, который отдавал глухим стуком в висках.
Только когда он скрылся за дверью, Лизи позволила себе выдохнуть — медленно, беззвучно, как будто выпускала из себя весь воздух, накопленный за последний час.
Жан подошёл к столу не сразу. Сначала посмотрел на неё, потом сел напротив.
— Ты дрожишь, — тихо сказал он.
— Пройдёт, — Лизи сжала кулак крепче, пряча портмоне в складках юбки. — Уходим. Сейчас.
Они вышли на вечернюю площадь, и только за углом, в тени пустой подворотни, Лизи позволила себе раскрыть добычу. Внутри были деньги — не состояние, но достаточно, чтобы прожить в городе несколько дней, не считая каждый грош. И клочок бумаги с номером воинской части, судя по всему случайно завалявшийся среди купюр.
Лицо её, минуту назад мягкое и почти игривое, теперь стало другим — собранным, холодным, очень тихим.
— Неплохо для одного вечера, — сказал Жан, глядя на неё с тем уважением, которое уже не нужно было доказывать.
— Неплохо, — согласилась Лизи, — но это только начало.
Она спрятала бумаги за пазуху, и на мгновение, пока Жан не видел её лица, оно дрогнуло: не от победы, а от той странной, неприятной ясности, с какой человек понимает цену собственного притворства.
Жан этого не заметил — или сделал вид, что не заметил. И оба, не оглядываясь на гостиницу «Корона», скрылись в сгущающихся сумерках Надьмихая.
Мужчину Жан заметил раньше, чем Лизи поняла, отчего он вдруг сбавил шаг. Тот стоял у стены дома — не в тени, не на свету, а ровно на границе между ними, там, где его можно было увидеть, но нельзя было прочитать с первого взгляда. Пахло от угла нужником и мокрой золой — где-то рядом, видно, жгли мусор под дождём и не дожгли.
Жан остановился на таком расстоянии, чтобы не пришлось повышать голос.
— Поздно ходите, — сказал мужчина первым, не отклеиваясь от стены.
— Для одних поздно, для других — самое время, — ответил Жан.
Тот усмехнулся одной стороной рта, будто оценил не остроту, а то, что Жан не растерялся с ответом.
— И чего же вам самое время?
— Угол до утра. Тихий.
Мужчина не ответил сразу. Смотрел на Жана так, как смотрят на монету — сначала на ребро, потом уже на чекан.
— С кем имею дело? — спросил он.
— Жан.
Просто имя, без фамилии, без пояснений — и мужчина принял это так, как принимают то, что и не рассчитывали получить полнее. Он качнул головой, не то соглашаясь, не то просто фиксируя факт, и продолжил, будто разговор и не прерывался:
— Тихих у меня нет. У меня есть такие, где не спрашивают лишнего. Это дороже стоит.
Он перевёл взгляд на Лизи — медленно, без стеснения, так смотрят на товар, который надо оценить прежде, чем говорить о цене.
— С вами, — сказал он, не то спрашивая, не то констатируя.
— Пока со мной, — ответил Жан.
— Пока, — повторил мужчина и чуть прищурился. — У меня в прошлом месяце тоже один такой стоял на «пока». Потом его «пока» кончилось раньше, чем моя аренда за комнату.
Он не пояснил, чем кончилось. И не нужно было — Жан понял без слов: либо человек ушёл сам, либо его увели, а Лукаш не собирался уточнять, какой из вариантов.
Лизи не отвела глаз. Стояла так, чтобы её видели целиком, а не из-за плеча Жана, — и в этом было больше ответа, чем в любых словах.
— Не похоже, чтобы вы заблудились, — сказал мужчина, глядя уже только на неё.
— Заблудившиеся не платят вперёд, — ответила она.
Он моргнул — коротко, будто споткнулся о что-то в её тоне, и в углу губ мелькнуло уже не любопытство, а расчёт.
— Сколько вперёд?
Жан назвал сумму — не ту, что была у них в кармане на самом деле, а меньше на две трети. Мужчина слушал, не двигаясь, потом качнул головой:
— Мало.
— Больше не будет вечером, — сказал Жан. — Утром — будет.
Это было почти прямое признание: у них есть деньги, но не при себе, не сейчас, а значит — придётся довериться на слово. Мужчина молчал дольше, чем требовалось для арифметики. Он смотрел то на Жана, то на Лизи, взвешивая уже не плату, а то, что этой ночью можно было получить помимо неё — донос коменданту стоил не дешевле, а хлопот меньше.
— В нашем городе, — сказал он наконец, растягивая слова, — за постояльцев спрашивают. Иногда с фонарём в руке, иногда — с бумагой.
Он не уточнил, кто спрашивает и когда. Фраза повисла ровно там, где и должна была: не угроза, не предупреждение — и то, и другое сразу, в зависимости от того, что он решит сделать с этим знанием к утру.
— Тогда лучше, если спрашивать будет не о чем, — ответила Лизи негромко.
Мужчина посмотрел на неё дольше обычного и впервые за разговор — без насмешки.
— Имя?
— Иренке, — сказала она.
Он повторил его про себя, одними губами, будто пробовал, легко ли оно ляжет на язык при чужих. Потом кивнул — не ей, а какому-то своему решению.
— Лукаш, — сказал он и, не дожидаясь ответных представлений, отлепился от стены. — Комната есть. Соломы нет — сгорела с прошлыми. Не обессудьте.
Он повёл их не по улице, а вдоль забора, через грязь, где сапоги вязли по щиколотку, и ни разу не обернулся — но по тому, как он держал плечи, Жан видел: обернуться он мог в любую секунду, и это была не привычка, а расчёт.
У низкой двери пристройки Лукаш остановился, пропуская их вперёд, и, уже взявшись за щеколду, сказал через плечо, тихо и без всякого выражения:
— До утра я вас не видел. А там — как рассветёт.
Что означало это «как рассветёт» — то ли что деньги нужно будет отдать, то ли что он ещё успеет решить, стоит ли держать слово, — он не пояснил. И по тому, как ровно закрылась за ними дверь, Жан понял: ночь у них будет. Но не факт, что она будет последней вещью, за которую придётся платить Лукашу.
Они вошли молча. Жан заметил не комнату — её он уже осмотрел раньше, — а то, как в неё вошла Лизи: без суеты, будто сразу отмерила, где здесь можно стоять, а где нет. Августовская духота не спадала и ночью; в тесной комнатке под крышей она стояла плотным слоем, пахла нагретым деревом и чужим потом. Узкая кровать у стены, стол, стул у окна. На спинке стула висело чьё-то забытое, тяжёлое пальто.
Лукаш закрыл дверь и повернул ключ.
— До утра вас никто не потревожит. — Он помедлил у порога, будто хотел, чтобы они поняли главное без слов: здесь их не ждали как гостей. — Еда будет утром. Если будет.
Жан кивнул, снимая перчатки и убирая их в карман. Лизи осталась у стола, положив ладони на его край.
— Вы всегда держите гостей по двое в одной комнате?
— Сегодня так вышло.
— Удобно, — сказала она сухо.
Лукаш перевёл взгляд с неё на Жана и вышел. Замок щёлкнул отчётливо. Комната стихла — не пусто, а собранно, как перед разговором, который уже неизбежен. Жан опустил у стены холщовый мешок и стянул мокрую от пота куртку, вешая её на спинку стула.
Рубаха липла к спине. Никаких перчаток, никакого лишнего слоя — в такую жару и настоящий погорелец давно бы разделся до последнего приличия.
Лизи сняла шляпку, повертела в руках, положила на стол и отступила к окну — не прижимаясь к нему, а выбирая точку, откуда видно и дверь, и Жана.
— Ты заметила, как он на нас смотрел?
— Как на людей, которые ему не нравятся.
Он усмехнулся — не весело, а с признанием точного попадания.
— Быстро учишься.
— А вы быстро делаете выводы.
Жан оперся ладонью о край стола, на миг перевёл взгляд к двери, будто проверял, не задержался ли кто за ней.
— Когда есть время. Когда его мало — приходится верить раньше, чем хочется.
— Часто верите?
— Достаточно редко, чтобы помнить, как это делается.
Лизи стояла неподвижно, точно примеряла эти слова на себя.
— Ответ или уклонение?
— И то, и другое.
Она отвела взгляд к тёмному, неподвижно-жаркому двору за стеклом, потом снова на него.
— Значит, вы умеете быть осторожным.
— Умею.
— А я — нет?
Жан не ответил сразу. Снял пальто со спинки стула, повесил обратно, переставил свечу так, чтобы свет падал ровнее, — движение почти без смысла, кроме одного: такими движениями тянут время перед серьёзным разговором.
— Ты умеешь. Просто не там, где это заметно.
— Это комплимент?
— Если хочешь.
— А если не хочу?
— Тогда правда.
Жан сел на стул, но не осел в него — остался готов подняться в любой момент. Лизи не садилась.
— Вы ведь не просто так спросили про меня.
— Нет.
— Тогда зачем?
— Чтобы понять, насколько далеко ты можешь зайти.
— И?
— Пока далеко.
Он перевёл взгляд на свечу, будто мысль пришла ему в голову только что, между делом.
— До Лемберга я довожу вас. Дальше вы сами по себе — в город я не хожу, у меня там свои причины не показываться.
— Это мы знаем, — сказала Лизи. Голос её остался ровным, но рука на спинке кровати легла чуть плотнее, чем требовало простое согласие с очевидным.
— Знаю, что знаете. — Жан не смотрел на неё, разглядывал пламя. — Просто в такие города плохо входить с пустыми руками. Тому, кто идёт налегке, обычно есть к кому идти. Кто-то, кто ждёт.
Он сказал это так, будто рассуждал вслух ни о ком конкретно — не про неё, не про Майлза, не про какое-то определённое дело. Общее наблюдение путника, ничего больше.
Лизи не ответила. Не потому, что не нашла слов, — потому что услышала в этой фразе вопрос, который он не решился задать прямо, и не собиралась подсказывать ему, куда бить в следующий раз.
— У всех есть к кому идти, — сказала она наконец, безразлично, будто речь шла о погоде. — Иначе зачем вообще ехать.
— Верно, — согласился Жан. И оставил это как есть — не потянул нить дальше, хотя было видно: он ждал, что она сама скажет чуть больше, чем нужно.
Она поняла — не по словам, по тому, с какой лёгкостью он отпустил тему, не дожав. Так отпускают только то, что рассчитывают поднять снова, при более удобном случае. Настороженность, тлевшая в ней с самой заставы, вдруг стала отчётливей — не страх, а холодная, деловая ясность: этот человек прощупывает не из любопытства.
Продолжать в эту сторону разговор было опасно — любое уточнение стало бы ответом. Она отступила от кровати, взяла со стола перчатку, которую так и не надела, и повертела её в пальцах, будто эта деталь занимала её больше, чем всё сказанное.
— Вы рассуждаете, как человек, который никому не верит, — сказала она, меняя направление легко, точно оно само подвернулось ей под руку. — Это у вас от ремесла или от родины?
Жан посмотрел на неё — коротко, оценивающе, — и, кажется, узнал манёвр не хуже, чем она узнала его вопрос. Но оспаривать было не за что: тема сама по себе стоила разговора.
— От родины, — сказал он, и в голосе впервые прозвучала горечь, какой не было раньше. — Посмотри на мою страну. Франция когда-то была собором. Стала — рыночной площадью. Мы впустили каждого со своим уставом — и разучились понимать, чьи мы дети. Германия строит стену не от злобы. От того, что поняла: нация — не гражданство. Это кровь. Единственное, что нельзя подделать или купить.
Лизи чуть подняла бровь — не удивление, скорее интерес к тому, как охотно он ушёл в эту сторону.
— Германия строит клетку, Жан, а не крепость. — Она наконец надела перчатку, туго, палец за пальцем, и в этом жесте было больше вызова, чем в голосе. — Вы восхищаетесь их дисциплиной и не замечаете, что она душит всё живое. Британия правит не потому, что строит заборы. А потому, что умеет сделать полезным каждого, кто ступил на её землю.
— Полезным, — повторил он. — Для кого?
— Для всех, кто согласен работать по общим правилам, а не по крови отцов.
— Правила без крови — бухгалтерия, не родина.
— А кровь без правил — просто скотобойня с флагом, — ответила она.
Он посмотрел на неё долго, и в этом взгляде мелькнуло что-то похожее на уважение — к точности удара, не к правоте.
— Вы верите, что миром можно управлять, как конторой.
— А вы верите, что миром можно управлять, как хутором. Не выйдет ни то, ни другое, Жан. Но контора хотя бы не режет чужаков за акцент.
Он усмехнулся — коротко, без тепла.
— Ты умеешь заканчивать спор так, чтобы последнее слово выглядело твоим.
— Я не заканчиваю спор. — Она наконец подняла на него взгляд, спокойный и слишком ясный для человека, который минуту назад решала, отвечать ли на его вопрос. — Просто предпочитаю, чтобы он касался Франции и Германии, а не того, что вас на самом деле интересует.
Жан промолчал. И это молчание, в отличие от прежнего, было не выжидающим — оно признавало: его заметили.
— Умна, — сказал он тихо, почти самому себе.
— Осторожна, — поправила Лизи. — Это дешевле стоит.
Свеча трещала между ними — единственный звук, оставшийся от разговора, который начался как допрос, прошёл через политику двух держав и закончился, так и не долетев туда, куда метил каждый из них.
Жан перевёл его на карту, на узкую полосу света, лёгшую на бумагу.
— Деньги у нас есть, — сказал он уже другим, будничным тоном. — Это одна часть дела. Бумаг всё ещё нет. Без документов не вытащить отсюда ни тебя, ни Аннабель, ни Майлза. Ни меня.
— Значит, теперь нужно найти не только путь, — она снова коснулась перчатки, спокойнее. — Нужно найти того, кто его признает.
Жан кивнул. Недосказанное между ними никуда не делось, но разговор уже свернул в сторону дела.
— Вот об этом и будем думать.
Жан поднялся, подошёл к узкой кровати и одним движением одёрнул с неё серое, застиранное одеяло — не брезгливо, а по-хозяйски.
— Ложись здесь, — сказал он. — Я на полу.
Лизи посмотрела на кровать, потом на него.
— Это ваша комната не меньше, чем моя.
— По легенде, ты дочь, — ответил Жан коротко. — А отец спит там, где может дотянуться до двери.
Спорить с этим не было смысла. Жан снял с вешалки то самое забытое пальто, встряхнул его, поднимая облачко пыли, и постелил у стены, изнанкой вверх, так, чтобы подкладка легла мягче на голые доски. Лёг сверху, не раздеваясь, только сапоги стянул и поставил рядом, носками к двери.
— Завтра решим, куда дальше, — сказал он, уже глядя в потолок. — Сейчас — спать. Утро само разберётся, что важнее.
Лизи не ответила. Она стояла у стола, слушая, как его дыхание внизу становится ровнее, длиннее — не сон, ещё нет, но уже граница перед ним.
Она задула свечу.
Темнота легла сразу и плотно, без перехода, как это бывает в комнатах без окна на улицу, — только серый прямоугольник рамы едва угадывался у стены. Стало слышно то, чего не улавливалось при свете: скрип половиц под чужим домом, далёкий лай, шорох соломы под Жаном, когда он устраивался поудобнее.
Лизи стояла ещё несколько мгновений неподвижно, слушая эту темноту, будто в ней можно было расслышать что-то важное о человеке, лежавшем в двух шагах от неё. Потом опустила руки к пуговицам платья.
За все дни пути — обозы, полевые ночёвки, солома, чужие сеновалы — ей ни разу не пришло в голову думать о раздевании: спали как придётся, не снимая лишнего, потому что снимать было некуда и незачем. Тело привыкло к этой грубой экономии не хуже, чем разум — к чужим именам. Но здесь, глядя на убогую, чужую, а всё же настоящую кровать — с подушкой, пусть свалявшейся, с одеялом, пусть колючим, — она вдруг поняла, что не хочет в неё лечь одетой. Не хочет ещё одну ночь провести в том же самом платье, липнущем к спине с самого Крамера, с того самого пота, что выступил на ней в трактире не от жары.
Мысль эта задержала её на месте дольше, чем следовало. Комната была чужая, мужчина — рядом, и приличия, которые ещё утром показались бы чем-то самим собой разумеющимся, сейчас выглядели тонкой, почти смешной роскошью — и без неё Лизи вдруг отчаянно захотелось обойтись хоть один раз.
Она прислушалась. Дыхание внизу было ровным, без подвоха. Не притворным — она уже научилась различать эту разницу за последние дни.
Тогда, в темноте, которая скрывала её лучше любой ширмы, Лизи расстегнула платье до конца и стянула его через голову — быстро, одним движением, будто боялась, что промедление вернёт ей нерешительность. Осталась в одной сорочке, тонкой и уже не белой, а серой от дороги, и на миг замерла, обхватив себя руками не от холода — комната по-прежнему держала августовское тепло, — а по одной лишь острой, почти забытой памяти о том, что значит стоять раздетой в комнате, где рядом дышит кто-то ещё.
Она уложила платье на стул, аккуратно, поверх шляпки, и скользнула под одеяло.
Тюфяк оказался тонким, сбитым в комья с одного края, но после трёх недель земли, досок и соломы он показался ей почти неприлично мягким. Подушка пахла чужим жиром для волос и чем-то кисловатым, но под затылком она была именно подушкой — не свёрнутой курткой, не мешком. Лизи вытянулась, чувствуя, как гудящие от долгой ходьбы ноги наконец получают право не держать её вес, и на мгновение позволила себе просто эту глупую, физическую благодарность к скрипучей раме и колючему одеялу.
Внизу завозился Жан — устраиваясь плечом иначе, — и затих.
Лизи закрыла глаза, но сон не шёл сразу. В темноте, под тяжестью одеяла, разговор возвращался к ней кусками, не по порядку: «тому, кто идёт налегке, обычно есть к кому идти» — сказано вскользь — слишком для человека, которому это правда безразлично. «Германия строит стену не от злобы» — горечь была настоящей, в этом Лизи почти не сомневалась, а вот к чему он её сказал — вот это уже вопрос. Спор увёл его в сторону так охотно — слишком для человека, которого просто отвлекли.
Она перебирала его слова, как перебирают монеты в темноте — на ощупь, пытаясь понять, где среди них фальшивая, — но так и не находила той единственной, что доказала бы наверняка: он либо слишком умён, чтобы себя выдать, либо и вправду не имел в виду ничего, кроме дорожной осторожности.
Где-то на этой мысли, не додумав её до конца, она соскользнула в сон — тяжёлый, без сновидений, тот сон, что приходит не потому, что тревога отступила, а потому что тело устало ждать, пока она отступит сама.
Озеро Морское Око. Тот же день, к вечеру.
Майлз третий раз чиркнул кресалом, и трут снова только задымился и погас, зашипев в сырой хвое. Он дунул на искру слишком резко — она умерла. Выругался вполголоса, по-английски, коротко, и тут же покосился на Аннабель, будто вспомнил, что при ней это не годится.
Она покачала головой, пряча движение губ за поднятым воротником куртки.
— П-получится, — сказала она. — С ч-четвёртого раза.
Получилось с шестого. К этому времени руки у него были в ссадинах, на тыльной стороне ладони темнела свежая рана от острого края кремня, а от дыма щипало глаза так, что он тёр их рукавом, оставляя на скуле серую полосу золы. Аннабель следила за этим с той стороны кострища, где не тянуло дымом, обхватив колени руками, и что-то в её лице держалось на самой грани — не смех, но и не полная серьёзность.
— Ты ведь м-математик, — сказала она наконец, не выдержав. — А с огнём вон как.
— Треугольники не дымят, — ответил Майлз, не поднимая головы от занявшегося наконец огонька. — В этом их главное преимущество.
Смех вырвался у неё сам, коротко и неожиданно для неё самой — и тут же она прикрыла рот ладонью, будто поймала себя на чём-то запретном.
Рыбу он тоже добыл не сразу. Соорудил что-то вроде остроги из ветки орешника с расщеплённым и разведённым концом, просидел на камне у самой воды дольше, чем следовало, — и в итоге принёс две мелкие рыбёшки, ладони не длиннее, и был этим горд так, что Аннабель не решилась сказать, что этого мало на двоих. Она просто отломила от чёрствой краюхи, что оставалась в котомке, больший кусок и молча протянула ему — а он, не заметив хитрости, тут же переломил кусок ещё раз и вернул ей половину.
— Тебе б-больше нужно, — попыталась она возразить.
— Тебе тоже, — сказал он и отвернулся к костру, будто вопрос был решён.
Рыбу они запекли в листьях у самых углей, и вышло не бог весть как — недосол, немного гари с одного бока, — но после дня на ногах это показалось едой, за которую впору быть благодарным. Ели молча, передавая друг другу флягу с озёрной водой, пахнущей илом и сосновой смолой.
Небо над водой темнело медленно, слоями — сперва погасла позолота на дальнем гребне, потом ушёл розовый край над лесом, и осталась только серая, ровная синева, в которой озеро казалось чёрным зеркалом без единой морщины.
— Как думаешь, у них п-получилось? — спросила Аннабель, глядя не на него, а в сторону, где за грядой невидимых холмов лежал Надьмихай.
— Не знаю, — сказал Майлз. Он подбросил в костёр ветку — чуть резче, чем требовалось, и огонь взметнулся, выхватив на секунду его лицо из полутьмы. — Лизи справится. Она всегда справляется.
— А Ж-жан?
Он только молча повёл плечом — не пожатие, а что-то более скованное, как будто само имя требовало осторожности в теле, а не только в голосе.
Аннабель смотрела на него сбоку, отмечая эту заминку так же внимательно, как раньше — неудачи с кресалом.
— Ты еле д-держишься на ногах сегодня, — сказала она. — Всё время трёшь глаза.
— Плохо спал прошлой ночью, — признался Майлз, глядя в огонь, а не на неё. — Мы с Лизи... говорили допоздна.
Аннабель промолчала — дольше, чем требовал простой ответ на простое признание. Ветка в костре треснула, брызнув искрами, и в этой короткой паузе стало слышно, как где-то в темноте плеснула рыба.
— Я знаю, — сказала она наконец, совсем тихо. — Я не спала. Слышала.
Майлз поднял голову резко, и в глазах у него мелькнуло что-то, близкое к испугу.
— Всё?
— П-про Жана. Да.
Он молчал так долго, что угли в костре успели заметно осесть, а Аннабель — досчитать про себя до какого-то числа, которое сама не заметила, как считает.
— Ты ведь понимаешь, — сказал он наконец, — что это значит. Если Лизи права.
Аннабель обхватила колени крепче.
— Он ле-лечил мне ногу, — сказала она, — когда я идти не могла. Нёс Лизи полдня на себе через болото. Разве т-такой человек станет...
Она не договорила. Не потому, что не находила слов — потому что сама услышала, как слабо это звучит вслух, произнесённое не про себя, а перед кем-то ещё.
— Опасный человек тоже может нести кого-то на себе, — сказал Майлз тихо, глядя в огонь. — Это ничего не доказывает. Ни в одну сторону, ни в другую.
— Тогда что нам д-делать?
— Ничего, — сказал он. — Молчать. Смотреть. — Он наконец посмотрел на неё прямо, и в этом взгляде была не строгость, а что-то похожее на просьбу. — Если у них там всё получится и они вернутся — ты ничем не должна показать, что мы говорили об этом. Ни взглядом, ни словом. Особенно при нём.
Аннабель кивнула медленно, серьёзно, как кивают, принимая на себя вес, который не сразу можно унести.
— Обещаю, — сказала она. И, помолчав, добавила тише: — Мне т-трудно в это верить. Про Жана. Но я обещаю.
Костёр они не гасили до последнего — жгли, пока хватало сушняка, потому что холод с озера полз рано, раньше, чем можно было ждать в середине августа. Сперва потянуло сыростью от воды, потом откуда-то с гребня — уже настоящим, горным холодом, от которого костёр казался слишком маленьким островом света в слишком большой темноте.
Убежище Майлз соорудил ещё засветло — навалил жерди на низкий выступ скалы, обложил их лапником, набросал под низ веток помягче, чтобы не спать прямо на камне. Получился не шалаш в полном смысле слова, а перекошенное, тесное укрытие, где можно было лечь, только пригнувшись у входа и вытянувшись почти во весь рост внутри плечом к плечу. Пахло там смолой, свежесломанной хвоей и немного — дымом, въевшимся в одежду обоих за день у костра.
Когда огонь окончательно прогорел до красных нитей в золе, начал накрапывать дождь — сперва редкий, по одной капле, потом уже ровный, шумящий в кронах, как в приёмнике, который никак не настроят до конца. Молний не было. Просто вода, холодная и упрямая, находящая любую щель.
— Идём внутрь, — сказал Майлз, поднимаясь и протягивая руку, чтобы помочь ей встать с бревна. — Здесь всё равно уже не костёр, а лужа.
В шалаше было тесно настолько, что не оставалось выбора, как лечь: только вдоль, друг за другом, лицом к склону, чтобы хоть немного места оставалось для ног. Майлз лёг первым, ближе к открытому входу — там, где сильнее задувал ветер и промокшая от дождя хвоя роняла капли, — уступая Аннабель дальний, более сухой угол.
Некоторое время оба лежали молча, слушая дождь по лапнику над головой, и казалось, что этого достаточно, что тепло дня ещё держится в теле.
Но холод пришёл быстро — не с ветром, а откуда-то изнутри, из отсыревшей за день одежды, из земли под тонкой подстилкой веток. Аннабель почувствовала, как начинает дрожать сперва в пальцах, потом в плечах — мелко, потом уже так, что зубы застучали, и она сжала челюсть, стараясь унять этот стук, и не смогла.
— Т-ты не спишь? — спросила она в темноту, и голос предательски дрогнул на середине слова.
— Нет, — отозвался Майлз тут же, будто и не засыпал. — Тебе холодно.
Это не был вопрос.
— Н-нет, — сказала она, и тут же дрожь в голосе выдала обратное так явно, что спорить было бессмысленно.
Он завозился в темноте, снял пиджак — тяжёлый, суконный, насквозь пропахший дымом и мокрой шерстью, — и попытался просто набросить его поверх неё, как одеяло. На несколько минут стало легче, но озноб не отступал, только глубже спрятался под кожу; Аннабель чувствовала, как немеют ступни, как холод поднимается от земли сквозь тонкий слой веток, и в какой-то момент поняла, что не может уже как следует выговорить слово — оно рассыпалось на дрожащие половинки прежде, чем она успевала его закончить.
Майлз почувствовал это раньше, чем она сама успела испугаться.
— Повернись, — сказал он тихо. — И прижмись ко мне спиной. Так будет теплее.
Она не сразу поняла, что он имеет в виду, а когда поняла — на секунду замерла, но холод оказался сильнее любой неловкости. Она послушалась, но вместо того, чтобы оставаться спиной к нему, тихо вздохнула, приподнялась и перевернулась — лицом к его затылку, чуть согнув ноги в коленях так, чтобы полностью повторить изгиб его тела. Руки нашли опору сами: она осторожно обняла его сзади, утыкаясь лицом в плотное, пахнущее дымом сукно его пиджака.
Аннабель не знала, куда деть руки — не под себя же, когда и без того тесно, — и через некоторое время, не решаясь ни о чём спросить, просто накрыла его ладонь своей, сжав пальцы вокруг неё, будто это и было всё укрытие, которое у них есть.
Майлз замер.
Не от неловкости — от усилия не выдать, что каждый вдох теперь давался иначе, чем минуту назад, вовсе не из-за холода. Он старался дышать медленно и ровно, будто уже спит, чтобы ни одним лишним движением не спугнуть то, что происходило сейчас без единого слова уговора, само собой, из одной лишь необходимости не замёрзнуть насмерть в горах в середине августовской ночи.
Дрожь в её теле постепенно стихала — не сразу, толчками, как гаснущий костёр, — и через какое-то время Аннабель выдохла чуть слышно, уже без стука зубов.
— Т-теплее, — прошептала она.
— Хорошо, — так же тихо отозвался он.
Дождь не стихал. Он ровно шёл по лапнику над ними, иногда прорываясь одной особенно тяжёлой каплей прямо на угол одеяла из пиджака, и этот звук, вместо того чтобы тревожить, укладывался в какой-то свой ритм, почти убаюкивающий.
— Как думаешь, — сказала Аннабель немного погодя, так тихо, что слова растворялись почти сразу же, едва родившись, — если нас в-возьмут к-когда-нибудь? Австрийцы. Или н-немцы. Мы с-смогли бы в-выдержать?
Майлз долго молчал. Так долго, что она уже подумала — не услышал, не ответит, — но потом почувствовала, как его дыхание за её спиной стало другим, тяжелее.
— Не знаю, — сказал он так же тихо, почти в самые её волосы. — Я никогда не проверял себя на это. Надеюсь, что смог бы.
— А я, — Аннабель не договорила сразу, и он почувствовал, как напряглись её плечи под его рукой, — я думаю, что не с-смогла бы. С-совсем.
— Может, и я тоже, — сказал Майлз. — Просто ещё не знаю этого о себе.
Она ничего не ответила. Только сильнее сжала его пальцы своими — не судорожно, а как сжимают то немногое, что точно есть здесь и сейчас, когда всё остальное впереди неизвестно.
— Х-хорошо, что т-ты р-рядом, — сказала она наконец, совсем сонно, будто эти слова дались ей уже на самой границе сна.
Майлз не ответил. В темноте, где она не могла увидеть его лица, что-то в нём дрогнуло — не от холода, — но он справился с этим так же, как справлялся весь вечер: тихим, ровным дыханием, ничем не выдавая, что для него эти слова весят больше, чем она может сейчас предположить.
— Спи, — сказал он вместо ответа. — Утро разберётся.
Дождь продолжал идти по лапнику ровно, без пауз, будто выравнивал собой саму эту ночь — единственный свидетель того, как двое, вцепившись друг в друга не от чувства, а от нужды выжить, незаметно для себя перестали быть просто попутчиками.
Аннабель уснула первой — её дыхание стало долгим и глубоким, а пальцы, всё ещё сжимавшие его руку, ослабли, но не разжались до конца.
Майлз лежал без сна ещё долго, слушая дождь, её дыхание и стук собственного сердца, который в этой тесноте казался неприлично громким, — и думал не о Лемберге, не о Жане, не о документах, которых у них всё ещё не было, а о том, как странно и страшно хрупко то немногое тепло, что теперь удерживало его самого на этом свете. Медленно, чуть касаясь, он накрыл её пальцы своей второй свободной ладонью и чуть-чуть, едва ощутимо погладил их, чувствуя, как крепче любых расчётов и уравнений держит его эта ночь.
Надьмихай. Утро. Дом Лукаша на Главной улице. Госпиталь. Дом Лукаша.
Завтрак Лукаш вынес сам — ломти чёрствого хлеба, кусок сала, тронутого желтизной по краю, и щербатый кувшин с чем-то жёлтым, отдалённо похожим на чай. Сел напротив, не спрашивая позволения, и молча смотрел, как Жан отсчитывает ему монеты — те самые, что вчера остались от гауптмана Крамера.
— За комнату, — сказал Жан, — и за то, что не спрашивали лишнего.
Лукаш пересчитал деньги коротким движением пальцев, не поднимая глаз, и ссыпал в карман.
— Достаточно, — сказал он.
Жан не убрал руку со стола сразу. Помолчал, глядя на хозяина с тем прищуром, каким смотрят не на плату, а на то, что ещё можно из неё выторговать.
— А если нам понадобится ваше гостеприимство ещё на одну ночь? — спросил он ровно, и в самом слове «гостеприимство» была та лишняя мягкость, что превращает простой вопрос в предложение поторговаться о чём-то большем, чем ночлег.
Лукаш поднял на него взгляд — долгий, оценивающий, — и не ответил сразу. Отломил кусок хлеба, покатал его в пальцах.
— Гостеприимство, — повторил он так же неспешно, будто пробовал слово на вкус, как вчера пробовал имя Лизи, — стоит дороже в те дни, когда в городе неспокойно. Но дверь я не запираю раньше времени.
Это не было ни «да», ни «нет» — и оба они, и Жан, и Лизи, поняли одно: Лукаш оставляет себе право передумать, глядя на то, чем обернётся этот день.
— Документы, — сказал Жан, когда Лукаш вышел во двор, — и одежда...
Он не договорил сразу — задержался на этом слове чуть дольше, чем требовала простая мысль, глядя не на Лизи, а мимо неё, в стену, будто уже прикидывал в уме вес мешка на двоих, а не на четверых.
Лизи прочла эту заминку так же ясно, как вчера прочла его молчание после вопроса про Лемберг.
— На четверых, — сказала она твёрдо, прежде чем он успел закончить фразу по-своему. — И на Аннабель тоже.
Жан посмотрел на неё — не удивлённо, а с тем вниманием, каким смотрят на человека, только что подтвердившего то, что и так уже понял.
— Это удвоит время внутри, — сказал он.
— Значит, у нас будет вдвое больше времени, — ответила Лизи. — Мы не уходим из этого города, если двое из четверых останутся без документов.
Он кивнул — коротко, как принимают решение, а не как соглашаются с чужим.
Госпитали в те августовские дни росли по всей приграничной полосе быстрее, чем город успевал их считать, — гимназии, склады, монастырские трапезные превращались в лазареты за одну ночь, без плана, без порядка, единственно по нужде принять тех, кого война уже начала присылать назад в тыл вагонами. Врачей на такое множество коек не хватало катастрофически; часто одна сестра милосердия вела счёт живым и мёртвым одновременно, а канцелярия, где полагалось бы вести строгий реестр, превращалась в комнату, куда сваливали бумаги в той же спешке, в какой сваливали тела.
То, что не успевали разобрать сегодня, откладывалось на завтра, а завтра приходила новая партия раненых, и вчерашние списки так и оставались непроверенными грудами картона на столе. Именно в этом хаосе, а не вопреки ему, для человека с холодной головой открывались двери, которые в мирное время держались бы на замке и печати.
Госпиталь оказался бывшей уездной больницей — длинным кирпичным зданием с наспех выбитыми под лазарет окнами первого этажа, забранными марлей вместо занавесок. Запах ударил ещё на подходе: карболка, гниющая ткань, что-то сладковатое и тяжёлое, отчего у Лизи свело скулы.
У входа толпились такие же, как они, — беженцы с узлами, старики на самодельных костылях, женщины с детьми, прижатыми к груди. Жан протиснулся сквозь эту толпу не спеша, с той усталой обречённостью в лице, что сама по себе служила пропуском лучше любой бумаги.
Молодая сестра милосердия — серая от бессонных ночей, с руками, красными выше локтя, — остановилась, когда Жан тронул её за рукав.
— Барышня, — сказал он, и голос его вдруг осел, потяжелел, обрастая тем самым говором, каким говорят по эту сторону гор, — простите великодушно. Мы Кайзи ищем, зятя моего. Из-под Гуменне забирали, третьего дня, с ногой раненой.
Он нарочно смягчил согласные, растянул гласные чуть дольше, чем нужно венскому уху, — ровно так, чтобы сестра слышала перед собой не чужака издалека, а такого же измученного дорогой земляка, каких она видела в этих дверях по десятку на дню.
Лизи стояла рядом, опустив голову, комкая в руках край платка, — и когда сестра на миг перевела взгляд на неё, она подняла глаза лишь настолько, чтобы показать красноту вокруг них, не более.
— Христом молю, барышня. Хоть бы жив был.
Этого хватило.
Сестра, не глядя толком ни на одного из них, махнула рукой в сторону дальнего крыла:
— Списки в канцелярии. Спросите там, я сейчас не могу, у нас перевязки.
Она уже отворачивалась, окликнутая кем-то из глубины коридора, и через мгновение исчезла за поворотом — а вместе с ней исчезла последняя пара глаз, которая могла бы задаться вопросом, кто эти двое и почему идут не в приёмный покой, а вглубь здания.
В самой канцелярии их встретил только пожилой писарь с воспалёнными от недосыпа веками, заваленный такой горой папок, что не поднял взгляда выше уровня стола.
— Кайзи, — повторил Жан тем же говором, — из-под Гуменне. Ногу ему...
— Ищите сами, — буркнул писарь, не отрываясь от собственных бумаг. — Мне не до того. Вон те стопки — за август. Не разбросайте только, а то мне потом отвечать.
Он махнул на шкаф в углу и снова уткнулся в свою писанину, будто уже забыл об их существовании.
Именно на это они и рассчитывали.
Жан подождал ровно столько, сколько нужно было, чтобы писарь погрузился обратно в свою работу с головой, — а затем коротким движением подбородка указал Лизи на дверь, ведущую дальше по коридору, туда, где, судя по запаху карболки и доносящимся стонам, начинались уже сами палаты, а значит, и путь к пристройке позади здания.
Они вышли из канцелярии не через ту дверь, которой вошли, а через другую, что вела прямиком во двор, — и, миновав составленные штабелем носилки, оказались у входа в морг раньше, чем кто-либо успел спросить, куда подевались двое беженцев, искавших раненого родственника.
Внутри было пусто — ни санитара, ни сторожа, только тишина и тяжёлый, приторный дух. Лишь теперь, оставшись вдвоём, Жан заговорил снова своим обычным голосом, без всякого акцента, будто деревенский говор был всего лишь ещё одной вещью, которую можно снять так же легко, как чужое пальто.
— Быстро, — сказал он. — Пока писарь не спохватился, куда мы делись.
Он не тронул ничего, пока не убедился, что за пологом никого нет, — и лишь тогда начал перебирать полки быстро, но без суеты, откладывая в мешок то одно, то другое.
— Рядовой из этапной команды, тело не опознано, годится.
— А женские? — тихо спросила Лизи, стоя у входа и следя за двором.
— В другом шкафу. Не здесь.
Морг был низким строением из необожжённого кирпича, у входа заставленным носилками, тёмными от засохшей крови. Внутри дух стоял ещё плотнее, ещё приторнее, и Лизи заставила себя не отворачиваться, когда Жан отодвинул полог, за которым на грубых полках лежала снятая с умерших одежда — вперемешку, всё ещё хранящая тепло и запах чужой оборванной жизни.
Каждую вещь приходилось выбирать наспех, вслушиваясь в собственное дыхание и в тишину снаружи одновременно, — не роскошь подбора, а гонка со временем, где промедление на лишнюю секунду могло стоить дороже неудачного размера.
— Аннабель это будет широко, — сказала Лизи, разворачивая тёмное шерстяное платье.
— Ушьём, — коротко ответил Жан, уже держа в руках офицерский китель и читая бумаги рядом с ним. — Майор Хайнц Ланге. Германская императорская армия, убит вчера.
Он произнес имя мёртвого так же ровно, как утром произносил слово «гостеприимство», — и в этой ровности Лизи впервые за утро почудилось что-то, от чего по коже пробежал холодок, не имеющий отношения к моргу.
Шаги за пологом раздались внезапно — тяжёлые, шаркающие, шаги человека, ещё не подозревающего, что застанет здесь чужих.
— Кто здесь?
Жан не медлил ни мгновения — сгрёб мешок одной рукой, быстрыми, скупыми движениями доверху запихивая в него форму и бумаги, и на миг привалился плечом к стене, переведя дыхание, прежде чем другой рукой рвануть Лизи к низкой двери в глубине помещения, о существовании которой она даже не догадывалась.
Санитар закричал не сразу — заминка длилась ровно столько, сколько потребовалось, чтобы вылететь через задний двор на улицу, где солнце после сырого полумрака ударило в глаза так резко, что на миг мир перед ней растворился в белом.
— Туда! — Жан толкнул её в проулок между сараями, сам сбиваясь с шага, задыхаясь от тяжести мешка и удушливого воздуха погони. — Не оглядывайся!
Крик позади уже не был одиночным. К нему присоединился второй голос, потом свисток, резкий, режущий воздух, и следом — топот, всё ближе, всё отчётливее, стольких пар сапог, что сосчитать было немыслимо.
Дальше уже не было времени думать — только бежать, петлять дворами, перепрыгивать через плетни, рвать плечом бельевые верёвки, чувствуя за спиной чужое дыхание погони. С каждым поворотом улицы становилось всё непонятнее, обрывается ли крик оттого, что они оторвались, или оттого, что преследователи просто взяли короче путь.
Выстрел ударил внезапно, без предупреждения, — что-то взвизгнуло в доске сарая у самого её плеча, брызнув щепками в лицо, — и в ту же секунду Жан оказался позади неё, а не сбоку, всем телом заслоняя её спину от улицы, откуда стреляли, подталкивая вперёд руками, а не просто бегом рядом.
Второй выстрел раздался ближе — так близко, что Лизи всем телом ощутила, как воздух рядом с её ухом дрогнул, — и в тот же миг она услышала за спиной короткий, сдавленный вскрик, вырвавшийся из него против воли, на одном лишь дыхании:
— Scheiße!
Голос был чужой — не тот, каким он спорил с ней вчера о крови и почве, не тот, каким торговался утром с Лукашем, — голос человека, у которого боль на мгновение выбила из-под контроля даже привычку молчать. Она почувствовала, как рука Жана на её локте на долю секунды ослабла, как сбился его шаг позади неё, — и не успела обернуться, чтобы понять, что произошло, потому что уже в следующее мгновение он снова толкнул её вперёд, тяжелее прежнего, но не медленнее.
Поверх собственного хриплого дыхания, поверх лая невидимых собак, поверх стука своих же подошв по утоптанной земле она услышала его голос снова — теперь уже другой, собранный, низкий, властный, режущий крик, брошенный через плечо кому-то за спиной, по-немецки, с чеканной ясностью человека, привыкшего, что ему подчиняются, а не просят:
— Nicht schießen!
Что-то в этом крике заставило погоню на миг сбиться, замешкаться — то ли от неожиданности услышать в спину беглеца немецкую речь, а не венгерскую брань, то ли просто оттого, что человеческий голос иногда действует быстрее приказа, — и в эту заминку они ввалились в очередной проулок, потом в следующий, и мир вокруг Лизи какое-то время оставался слепым мельканием заборов и чужих окон, пока крыши Нодьмихая не начали наконец путаться позади в одну серую, оседающую полосу, а голоса погони — тонуть где-то за спиной, среди дворов, среди собачьего лая, среди звуков города, который, кажется, только сейчас начал понимать, что произошло что-то, о чём завтра будут говорить на каждом углу.
Добежали ли. Оторвались ли. Или кто-то из преследователей всё же держится за поворотом, выжидая последнего, самого короткого пути наперерез, — этого Лизи не знала ещё несколько долгих, немых кварталов, и лишь много позже, привалившись плечом к стене пустого сарая, она наконец различила: вокруг стояла тишина, ватная, звенящая после погони, не нарушаемая больше ничем, кроме её собственного рваного дыхания и хриплого дыхания Жана — совсем рядом, но уже медленнее, чем следовало после такого бега.
Только тогда она увидела тёмное, расползающееся пятно на его штанине, чуть выше колена, — там, куда пришлась та самая пуля, настигшая его в проулке.
— Ты ранен, — сказала Лизи, не спрашивая, а произнося это как приговор, уже понятный им обоим.
— Навылет, кажется, — ответил Жан сквозь зубы, ощупав ногу одной рукой и тут же отдёрнув пальцы, испачканные в крови. — Не смертельно. Идём.
Подняться после короткой передышки оказалось труднее, чем он, видимо, ожидал сам, — колено подламывалось при каждой попытке перенести на него вес, и на первых же шагах хромота стала явной, рваной, с усилием, которое читалось в каждой линии его лица.
Идти напрямик было нельзя — узкие улочки, которыми они петляли во время погони, вывели их в незнакомую часть города, и теперь предстояло возвращаться назад тем же лабиринтом дворов, но уже не бегом, а шагом, который давался Жану всё труднее с каждой сотней метров.
Лизи подставила плечо ему под руку, приняв на себя часть его веса, и они побрели так — медленно, привалившись друг к другу, останавливаясь у каждого поворота, чтобы прислушаться, не доносится ли снова топот или свисток.
Дважды им приходилось замирать в тени сараев, пропуская мимо случайных прохожих — женщину с вёдрами на коромысле, старика, гнавшего перед собой одинокую козу, — и в такие минуты Жан молчал, стиснув зубы, прикрыв глаза, будто экономил последние силы на то, чтобы просто устоять на ногах.
— Далеко ещё? — спросила Лизи один раз, тихо, не столько спрашивая дорогу, сколько проверяя, отвечает ли он вообще.
— Не помню, — выдохнул Жан. — Иди. Я скажу, если ошибёмся.
Они не ошиблись.
Улица, где стоял дом Лукаша, открылась перед ними так неожиданно после стольких одинаковых заборов и подворотен, что Лизи на миг усомнилась, узнала ли её на самом деле или просто выдала желаемое за действительное от усталости.
Лукаш, видно, услышал их шаги ещё на подходе — а может, просто держал дверь на примете весь этот час, — потому что она распахнулась прежде, чем Жан успел толкнуть её плечом или постучать. Взгляд хозяина скользнул по ним быстро, коротко, но безошибочно: по пыли и крови на одежде, по перекошенному от боли лицу Жана, по тёмному, всё расширяющемуся пятну на штанине.
— Быстро, — сказал он, не тратя времени на вопросы, и, шагнув вперёд, подхватил Жана с другой стороны, перекинув его руку через своё плечо, забирая часть тяжести на себя.
Втроём, тесно, неловко, они одолели порог, а затем и узкую лестницу наверх — Жан, стиснув зубы, старался переступать через две ступени зараз, чтобы поберечь раненую ногу, но всё равно раз или два его повело в сторону, и только вдвоём, с Лукашем с одного бока и Лизи с другого, он не рухнул на площадке.
В комнате Лукаш опустил его на кровать без лишних слов, отступил на шаг, оглядел ещё раз — уже не бегло, а внимательно, будто прикидывая про себя, насколько плохо дело, — и, не дожидаясь просьбы, сказал:
— Самогон принесу. Промыть.
Он вышел, и в комнате на мгновение стало тихо — только тяжёлое, рваное дыхание Жана и стук собственного сердца, который Лизи слышала так отчётливо, будто он бился не в её груди, а прямо в висках.
Жан меж тем стянул с себя пропитавшуюся кровью крестьянскую штанину, с шипением сквозь зубы, — рана оказалась неглубокой, но рваной, там, где пуля прошла по касательной вдоль бедра, оставив длинную, кровоточащую борозду. Кожа вокруг уже начинала вздуваться, темнеть.
Лукаш вернулся быстро, с глиняной бутылью в руке, поставил её на стол и, не спрашивая, зачем понадобится так много, снова спустился вниз — стеречь дверь, как делал это уже не раз.
Лизи опустилась на колени рядом с кроватью и, не дожидаясь, пока Жан сам справится непослушными пальцами, осмотрела рану вблизи — длинную, сочащуюся медленно, не переставая.
— Держись, — сказала она коротко и, не дав ему времени приготовиться, плеснула самогоном прямо на рану.
Жан дёрнулся, зашипел сквозь стиснутые зубы, вцепившись пальцами в край тюфяка так сильно, что кожа на руках пошла пятнами, но не издал ни звука громче этого шипения. Только дышал часто, коротко, пережидая волну боли, прокатившуюся по всему телу.
Лизи разорвала на полосы найденную в узле нижнюю рубаху и туго, слой за слоем, перетянула ногу выше и ниже раны, стараясь, чтобы повязка легла плотно, но не пережала сосуды до синевы.
— Держи так первые полчаса, — сказала она, завязывая последний узел. — Потом ослабишь, иначе кровь совсем не пойдёт к ступне.
— Ты и это умеешь, — выдохнул Жан, глядя на неё сквозь боль с чем-то похожим на настоящее, не наигранное удивление.
— В Глен-Элби учили не только вышивать, — коротко ответила она.
Снизу вдруг донёсся стук в дверь — требовательный, тяжёлый, от которого вздрогнули оба разом.
Лукаш, стоявший у окна, метнул взгляд на них и, не сказав ни слова, скорым шагом спустился вниз. Лизи услышала, как он завозился с засовом нарочито медленно, дольше, чем нужно было бы для простого отпирания, а следом из-за двери донёсся его голос — нарочито недовольный, сонный, будто его только что подняли с постели:
— Кто там ломится, чтоб вас... Дайте хоть штаны надеть, не звери же...
Дальше послышалось что-то неразборчивое, тягучее — то ли жалобы на позднее время, то ли расспросы, кто пришёл и по какому делу, — явно рассчитанное на то, чтобы вытянуть из жандармов лишние секунды на объяснения, прежде чем впустить их в дом.
Этих секунд было катастрофически мало, и оба они, наверху, понимали это одинаково ясно.
— Штаны, — бросил Жан, уже стягивая с себя окровавленные крестьянские портки резким, лихорадочным движением, морщась от боли при каждом рывке. — Помоги. Сам не успею — нога не гнётся так быстро.
Лизи, не тратя времени на вопросы, подхватила галифе майора Ланге, лежавшие наготове на стуле, опустилась на колени и, действуя быстро, но осторожно, начала натягивать плотную офицерскую ткань на его ногу, стараясь не задеть свежую повязку.
Крестьянские штаны, окровавленные, влажные, полетели под кровать следом за мешком с оставшейся одеждой и документами — Лизи запихнула их туда же коленом, не глядя, уже занятая тем, чтобы застегнуть последнюю пуговицу на поясе Жана.
— Кровь, — сказала она вдруг, заметив на полу у самой кровати несколько тёмных капель, натёкших, пока они возились со штанами, — вон там, на досках.
Она схватила с пола скомканную рубаху, которой недавно перевязывала рану, и торопливо, наспех, размазала пятна каблуком и краем ткани, превращая их в неопределённые тёмные разводы.
Снизу донёсся звук отодвигаемого засова — Лукаш, судя по всему, исчерпал все возможные предлоги для проволочки, — и почти сразу же, тяжело, уверенно, застучали по лестнице несколько пар сапог.
— Мы сутки не выходили из этой комнаты, — быстро, вполголоса бросил Жан, хватая со стола бутыль с самогоном. — Пьяные. Любовники. От нас должно разить так, чтобы вопросов не оставалось. Пей. Обливайся. Сейчас же.
Он сам глотнул из горлышка первым, крякнул, вытер губы тыльной стороной ладони и почти насильно сунул бутыль ей.
Лизи отхлебнула — обожгло горло — и, не дожидаясь повторного напоминания, плеснула ещё немного себе на шею и на ворот сорочки, чувствуя, как вместе с резким запахом расходится по телу то самое, необходимое сейчас безразличие к последним остаткам стеснения.
— Раздевайся, — сказал Жан, уже стаскивая с себя рубаху и морщась при каждом движении раненой ногой. — Полностью. Догола. Сейчас же. В постель.
Она замерла на миг, не сразу поняв всю меру того, что он просит, — рука уже потянулась было к сорочке, а не к самому платью.
— Догола, — повторил он тверже, не глядя на неё, и резким движением запустил пальцы в её волосы, с силой взлохмачивая их, превращая аккуратную причёску в спутанный, неопрятный беспорядок. — Если увидят на тебе исподнее — поймут, что мы играем. А если увидят голую женщину в постели пьяного офицера — не станут спрашивать, сутки мы здесь или час.
Лизи сбросила с себя последнее — торопливо, не церемонясь, — и юркнула под колючее одеяло, притянув его к плечу.
Жан рухнул рядом с ней в ту же секунду, тяжело, неловко из-за ноги, скрывая под грубой тканью одеяла и наспех застёгнутые галифе с проступающим сквозь ткань пятном, и остатки паники, ещё не до конца улёгшейся в его дыхании.
Дверь наверху распахнулась без стука.
На пороге стоял вахмистр — грузный, немолодой, с рыжими, тщательно закрученными усами и тем неторопливым, оловянным взглядом человека, для которого весь этот город с его дворами, лавками и постоялыми углами был давно и безраздельно свой.
— Вахмистр Кальман Тот, жандармерия Нодьмихая, — произнёс он казённо, входя первым, а за ним, чуть замешкавшись у притолоки, — двое рядовых с винтовками наперевес. Позади всех, в проёме, остался стоять Лукаш — неподвижно, безучастно, как хозяин, которому нечего скрывать.
Взгляд вахмистра прошёлся по комнате — по смятой постели, по брошенному на стул кителю с майорскими погонами — и остановился на Жане, как на единственном мужчине здесь, а значит, единственном, с кого по всякому уставу полагалось начинать.
— Ваши документы, — сказал он, глядя на Жана в упор.
Жан заворочался на кровати, будто разбуженный против воли, замотал головой, точно стряхивая сон, и медленно, с явным трудом поднялся на ноги, покачнувшись так, что ему пришлось опереться рукой о спинку кровати.
— Бумаги, — повторил он заплетающимся языком, нахмурившись, точно сама мысль о документах требовала сейчас непосильных усилий. — Ну да. Сейчас.
Он побрёл к стулу, порылся во внутреннем кармане кителя нетвёрдой рукой и, вытащив документы, протянул их вахмистру — не покорно, а тем прямым, коротким жестом, каким подают бумаги люди, привыкшие, что перед ними встают навытяжку, а не наоборот.
— Что случилось-то? — спросил он, зевая, с ленивым, пьяным раздражением человека, которого потревожили без должной причины. — Мы тут третий час спим уже.
— Ищем двоих, — сказал вахмистр, разворачивая документ и начиная читать, шевеля губами. — Мужчину и женщину. Утром бежали от госпиталя, наши при погоне подстрелили одного из них. Нам сообщили, что здесь ночевали мужчина с женщиной.
— Бежали, — повторил Жан, изображая тупое, пьяное удивление. — А чего натворили-то?
Вахмистр не ответил — он как раз дошёл до строки с чином и фамилией, и Лизи, следившая за его лицом с постели, увидела, как тот вдруг поднял глаза от документа, окинул Жана новым, уже другим взглядом — снизу вверх, с той запоздалой почтительностью, с какой смотрят на человека чином выше себя, — и, кашлянув, невольно расправил плечи.
— Прошу извинить за беспокойство, господин майор, — произнёс он уже мягче, возвращая документ обеими руками. — Служба.
Он было отступил на шаг, явно намереваясь на этом закончить, но по въевшейся служебной привычке всё же спросил, не столько из подозрения, сколько для отчёта, который придётся писать после обхода:
— Сколько вы здесь уже проживаете?
Жан качнулся, зевнул широко, не прикрывая рта.
— Со вчерашнего... — он неопределённо повёл рукой, точно пытался поймать в воздухе ускользающий счёт дням. — Нет, погоди. — Он наморщил лоб с видом человека, честно силящегося сосчитать. — Третий день уже, кажется. Или второй. — Он оглянулся на Лизи с пьяной беспомощностью. — Марта, милая, какой у нас нынче день? Сколько мы тут?
— Второй, — отозвалась она с постели раздражённо, не открывая толком глаз, будто вопрос был верхом бестактности. — Или третий, я со счёта сбилась ещё вчера. Какая разница, Хайнц, тебе тоже нужна расписка на этот счёт?
— Вот, — Жан развёл руками с видом человека, чья правота только что была неопровержимо доказана, — второй-третий день. Носа не высовывали. А что, за это тоже документ спрашивать положено — сколько дней человек в постели провалялся?
Вахмистр невольно скривил губы — не то от досады, не то сдерживая неуместную усмешку, — и махнул рукой, давая понять, что вопрос исчерпан.
— Не положено, — сказал он. И, уже почти для проформы, добавил: — А дама? Документы имеются?
Лизи почувствовала, как внутри всё оборвалось. Они не успели придумать ей имя для новой легенды, не успели даже открыть женские бумаги из мешка — а сам мешок в последний момент, едва заслышав шаги на лестнице, Лизи одним движением зашвырнула под кровать, вглубь, к самой стене. Достать его теперь можно было бы только опустившись на четвереньки у всех на виду.
Медлить было нельзя ни секунды.
Она рывком села в постели — не встала, только приподнялась, опершись на локоть, придерживая одеяло другой рукой у горла, — и, часто, размашисто жестикулируя свободной ладонью, заговорила громким, капризным, заплетающимся голосом:
— Документы, документы! — Она мотнула головой, откидывая со лба растрёпанную прядь. — Хайнц, дорогой, а ты мне что обещал в Берлине? Несколько дней покоя, помнишь? Несколько дней без формы, без бумаг, без солдат под окном — а тут снова допрос!
Одеяло на этом взмахе руки соскользнуло с плеча, обнажив на короткий, почти неуловимый миг одну грудь, — вахмистр невольно скользнул по ней взглядом, тут же отвёл глаза и уткнулся обратно в документ Жана, который так и держал в руке.
Лизи, воспользовавшись этой секундой его смущения, торопливо, будто спохватившись, поправила одеяло — и в этот же миг, скользнув взглядом вниз, к полу, увидела то, от чего у неё пересохло в горле: на галифе Жана, чуть выше колена, сквозь плотную ткань уже проступало тёмное, влажное пятно, растущее прямо на глазах.
Если кто-то из троих опустит взгляд ниже — увидит.
Она бросила короткий взгляд в сторону двери — туда, где неподвижно стоял Лукаш, — и он, поймав этот взгляд, едва заметно повёл бровью, почти неуловимо качнув головой в сторону рядовых: смотрят, будь осторожна.
— Марта устала, господин вахмистр, — сказал вдруг Жан, поймав направление её взгляда и мгновенно поняв, что она увидела, — качнувшись при этом в сторону, будто невзначай, разворачиваясь всем телом так, чтобы бедро с расползающимся пятном оказалось у него за спиной, вне линии обзора жандармов. — Дорога, потом дорога сюда... Не обращайте внимания, она у меня немного несдержанна, когда выпьет.
Лизи, услышав это имя — «Марта», брошенное как бы невзначай, ухватилась за него мгновенно и цепко, будто за спасательный круг: значит, так звали ту, чьи документы Красного Креста лежали сейчас в мешке под кроватью.
— Марта не несдержанна, — заявила она с пьяной обидой, будто оскорблённая самой формулировкой, и, отбросив одеяло, поднялась с постели, покачнувшись, придерживая ткань одной рукой у груди, а другой обхватывая Жана поперёк спины, будто в порыве нежности, — на самом же деле продолжая заслонять его ногу собой, прижимаясь так плотно, что рана оказалась зажата между их телами, вне поля зрения всех троих у двери.
— Марта устала лгать в гостиницах, — продолжала она, уткнувшись лицом ему в плечо, — устала прятаться от твоей Гретхен в Берлине, которая небось сейчас сидит над своими выкройками...
— Марта, — быстро и с укором произнёс Жан, обнимая её за плечи той же рукой, — не при посторонних.
Он повернул голову к вахмистру с виноватой, пьяной улыбкой:
— Жена, — пояснил он коротко, будто это всё объясняло. — Дома. В Берлине. А эта вот... не хочет делить меня даже с документом.
Лизи, оторвавшись от его плеча, тут же отступила на шаг, будто вспомнив о приличиях, и повернулась к стулу, где лежала ночная рубашка. Рука её потянулась к ткани — но в этот же миг, то ли от резкости движения, то ли оттого, что пальцы устали держать одеяло всё это время, оно вдруг соскользнуло с её плеч целиком, тяжело осев складками к её ногам.
На один долгий, замерший миг в комнате не было слышно ничего — ни скрипа половиц, ни дыхания, — только оседающая на пол ткань.
Лизи стояла спиной к свету из окна, совершенно нагая, и в этом сером утреннем свете её бледное тело с покрасневшим от быстрой ходьбы плечом оказалось видно всем троим у двери разом — вахмистру, замершему с открытым ртом на середине фразы, и обоим рядовым, синхронно, будто по команде, вскинувшим глаза к потолку.
Она не бросилась поднимать одеяло. Не вскрикнула, не сжалась, не прикрыла себя руками — стояла так, прямо, неподвижно, ровно столько, сколько нужно было, чтобы это молчание стало невыносимым для всех, кроме неё самой, а после — резко, презрительно вскинула подбородок:
— Что уставились, животные?! — крикнула она, и голос её сорвался на визгливую, оскорблённую ноту, какую позволяет себе только женщина, уверенная, что оскорблена именно она, а не они. — Берлинской фройляйн никогда не видели?!
Вахмистр закашлялся, резко отвернувшись к стене, будто там вдруг обнаружилось нечто, требующее немедленного изучения; один из рядовых уставился в пол, другой — в окно, оба одинаково красные то ли от неловкости, то ли от того, что не решались признаться себе, что успели рассмотреть больше, чем следовало.
Только тогда, будто удовлетворившись произведённым эффектом, Лизи наклонилась, подняла с пола рубашку и, не спеша больше, накинула её через голову, повернувшись к комнате спиной.
Едва ткань скрыла её, из горла у неё вдруг вырвался хриплый, заливистый смех, а следом, покачиваясь, приплясывая на месте, она пропела фальшивым, пьяным голосом, растягивая слова:
— Ах, мой Ганс — то бишь мой Хайнц! —Сапоги длиннее ног,Целый день марширен, марширен,А до Марты — путь далёк!..
Она оборвала куплет собственным смехом, зашедшимся так внезапно и звонко, что задребезжало стекло, и уже не могла остановиться, вздрагивая плечами.
— Марта, довольно, — сказал Жан, качнувшись к ней, беря её за локоть с той пьяной, показной строгостью, что должна была выглядеть заботой смущённого любовника. — Довольно, я сказал. Перед людьми же.
Она не слушалась, продолжая хихикать, и это только усиливало впечатление полного, беспросветного опьянения, от которого вахмистру хотелось одного — оказаться как можно скорее за дверью.
— Мы, право, не хотели никого... — начал было вахмистр, возвращая Жану документ, который всё это время так и продержал в руке, и пятясь к двери. — Служба, господин майор. Ищем беглецов, а по доносу выходило, что здесь... ошибка.
— Беглецов, — повторил Жан, зевая и потирая лицо ладонью. — Ну и ищите себе на здоровье. Мы тут второй день носа наружу не высовывали, какие уж тут беглецы.
— Так точно, — сказал вахмистр торопливо, — прошу простить за беспокойство.
Он бросил последний, невольный взгляд в сторону кровати, где Лизи, уже накинув рубашку, всё ещё вздрагивала плечами от не унимавшегося смеха, и, откашлявшись, добавил с той неловкой брезгливостью, за которой ясно читалось желание поскорее закрыть за собой дверь:
— Учитесь манерам, господин майор. Даме не помешало бы вести себя... сдержаннее. При посторонних-то.
Жан только развёл руками с пьяной беспомощностью, будто сам был не рад такому попутчику по жизни, но поделать ничего не мог.
Вахмистр отдал честь — коротко, неуклюже, всё ещё избегая смотреть в сторону кровати, — и, не дожидаясь ответа, попятился к двери, увлекая за собой обоих рядовых.
В проёме на миг задержался только Лукаш. Он поймал взгляд Лизи в последний раз и едва заметно, почти неуловимо качнул головой в сторону — жест, ничего не значащий для чужого глаза, а для неё означавший одно: он видел всё, от начала и до конца, и не выдал их.
Дверь закрылась. Шаги на лестнице застучали вниз, всё тише, всё дальше, пока не стихли совсем.
Жан, оставшись один на один с тишиной, вдруг обмяк — весь, разом, будто до этой минуты держался не силой, а одной лишь необходимостью держаться, — и тяжело осел обратно на кровать, уронив голову, судорожно, коротко дыша сквозь стиснутые зубы. Рана под галифе горела огнём, а нога, на которую он всё это время старался не переносить вес, теперь мелко, предательски дрожала.
Лизи продолжала смеяться.
Не переставая, не сбавляя, будто внутри неё что-то заело, застряло в горле и никак не могло провернуться дальше, — смех этот уже давно перестал быть игрой для жандармов, превратился в звук, живущий сам по себе, не подчиняющийся ей.
— Всё, — сказал Жан тихо, поднимая голову. — Они ушли. Лиза. Прекрати.
Она не прекращала.
— Лиза, — повторил он тверже, — довольно.
Только тогда она обернулась к нему — и он увидел, что в глазах у неё не смех. Слёзы стояли крупные, частые, а сам смех, продолжавший рваться из горла хриплыми, судорожными толчками, был уже не весельем, а его полной противоположностью.
Она потянулась к бутыли, плеснула в кружку остатки самогона и залпом опрокинула в себя, не поморщившись, — а потом застыла, упершись обеими ладонями в край стола, согнувшись, тяжело выдохнув, — и смех наконец оборвался так же внезапно, как начался.
— Я больше не могу так, — сказала она наконец тихим, надломленным голосом, не поднимая головы от стола. — Жан, понимаешь. Я больше не могу.
Он молчал, не решаясь тронуть её.
— Я боюсь, — произнесла она едва слышно, — что я не выдержу.
Жан заставил себя подняться со стула, превозмогая боль в ноге, подошёл и осторожно, не обнимая, положил ладонь ей между лопаток.
— Ты выдержала сегодня больше, чем большинство мужчин выдержало бы за месяц, — сказал он тихо.
— Это не то же самое, — она покачала головой. — Крамер, жандармы, этот смех... Я не знаю уже, где я играю, а где нет.
В этот момент дверь снова скрипнула — вошёл Лукаш, тяжело дыша.
— Ушли, — сказал он коротко. — До угла проводил. — Он помолчал, глядя на согнувшуюся над столом Лизи, потом добавил тише, будто нехотя: — Только уходить вам всё равно надо. Завтра к вечеру патрули по всем дворам пройдут — не за вами уже, так, для острастки. Но лучше, чтобы вас здесь не застали.
Он не сказал больше ни слова и тихо прикрыл за собой дверь, оставляя их наедине с тем, что осталось после этого дня.
Лизи не сразу отняла ладони от края стола. Стояла так ещё какое-то время, глядя в исцарапанную столешницу, будто слова Лукаша о завтрашнем дне долетели до неё откуда-то издалека, не задев ничего внутри.
— Завтра, — повторила она, не оборачиваясь. — Опять завтра.
Жан потянулся к бутыли на столе, налил в кружку остаток и протянул ей.
— Выпей ещё немного, — сказал он тихо. — Тебе нужно.
Она взяла кружку обеими руками, не сразу поднеся к губам, а сперва глядя в неё, будто искала там ответ, — и выпила залпом, коротким, резким движением головы. По телу тут же разлилось знакомое, тяжёлое тепло, стирающее острые края всего, что произошло за этот день.
— У меня уже нет никакого завтра, Жан, — сказала она вдруг, и голос дрогнул, надломился где-то в середине фразы. — Есть только это. Эта комната. Твоя нога. Этот проклятый самогон.
Она обернулась к нему — в глазах стояли слёзы, тихие, упрямые, текущие сами по себе, пока она ещё пыталась держать голос ровным.
— Знаешь, чего мне хочется? — спросила она и, не дожидаясь ответа, продолжила сама, будто внутри неё прорвало плотину. — К суете у пекарен, где по субботам падает на мостовую мучная пыль. К тому дому, где вечно норовят сунуть в руки лишний кусок, будто я с дороги не ем целую вечность. За тот самый стол, где перекладывают бумажки с чужими именами, а не сами прячутся за ними. Мне хочется, чтобы рядом был кто-то, кто просто умеет молчать так, чтобы становилось легче. Кто всегда знает, куда деть руки и что сделать с этим воздухом, который нечем вдохнуть.
Лизи качнулась вперёд, судорожно шаря пальцами по столешнице. Бутыль стоял чуть в стороне. Она замерла, с упрямым ожесточением продолжая тянуться.
Жан перехватил её взгляд. Не говоря ни слова, он качнулся на матрасе — в суставах глухо хрустнуло, — перекрыл это расстояние и молча подвинул бутыль ближе, оставляя руку лежать рядом.
Лизи сама подхватила кружку, плеснула самогону и припала к ней. Выпила уже не так резко, как в первый раз — медленно, давясь жжением, с жадностью человека, решившего заглушить всё разом. Жан молча смотрел на её запрокинутую шею, на судорожно вздрагивающие плечи и по этому угрюмому, отчаянному лицу без слов понял всё: ей не просто требовалось согреться, ей хотелось вырубиться начисто.
— А никого нет, — сказала Лизи тише, будто эта мысль только сейчас окончательно дошла до неё. — Никого нет. Ни Генри... никого. Есть только ты.
Она произнесла это не как признание в приязни, а как констатацию печального, почти оскорбительного факта — и всё же что-то сдвинулось у неё внутри от одного лишь звучания этих слов вслух.
Жан взял оставленную ею кружку, сделал короткий, жгучий глоток, отставил её на стол и только после этого подвинулся на кровати, поморщившись от боли в ноге, и протянул к ней руку — не приглашая словом, просто раскрыв ладонь.
Лизи помедлила ещё мгновение, а потом шагнула к кровати и опустилась рядом, тяжело, как оседает мешок, из которого вынули часть содержимого.
Он обнял её сразу — не осторожным, робким движением, а сильной, широкой рукой, притянув к себе так, что она уткнулась лицом ему в грудь, чувствуя сквозь тонкую ткань его рубашки жар его тела и ровный, тяжёлый стук сердца где-то совсем рядом.
— Зачем всё это? — прошептала она. — Зачем мы вообще должны через это проходить?
Он не спешил отвечать. Свободная рука его легла ей на затылок, пальцы медленно, почти по-детски перебирали растрёпанные пряди её волос.
— Затем, что кто-то должен, — сказал он наконец. — Не ты выбирала эту войну, Лиза. Но раз она началась, кто-то должен делать то, что делаешь ты. Иначе некому.
— А если я не могу больше?
— Можешь, — ответил он с той же тихой, непреклонной уверенностью, и рука его легла ей на спину, между лопаток, тяжело и тепло, будто хотела удержать что-то, готовое рассыпаться прямо под его ладонью. — Ты уже смогла сегодня. И вчера. У тебя просто нет привычки замечать, сколько раз ты не сломалась.
Лизи всхлипнула — коротко, один раз — и тут же, устыдившись этого звука, прижалась к нему ещё плотнее, обеими руками обхватив его за пояс, будто искала не утешения даже, а просто опоры, весомой, живой, способной удержать её на этой земле хотя бы ещё один час.
Жан не отстранился. Он позволил ей это — прижаться всем телом, зарыться лицом в изгиб его шеи, — и его руки сомкнулись вокруг неё крепче: одна так и лежала на спине, а вторая, опустившись ниже, легла широкой ладонью на её бок, прижимая к себе окончательно, надёжно.
— Я аналитик, Жан, — сказала она вдруг с горькой, почти издевательской ноткой. — Мне полагалось читать документы за столом в Лондоне, а не воровать их у пьяных гауптманов. Мне полагалось сидеть в кабинете, а не бежать под пулями через чужие дворы.
Она слегка откинула голову назад, силясь поймать его взгляд в полумраке комнаты.
— Полагалось, — согласился он, не отпуская её. — Но вышло иначе. Ты справляешься иначе, чем полагалось, — вот и всё, что это значит.
Лизи замерла на секунду, вглядываясь в его лицо, и в тишине прозвучало почти беззвучно:
— Ты правда так думаешь?
— Правда, — сказал он.
Он смотрел на её растрёпанную макушку, на плечо, где с соскользнувшей ключицы чуть сбилась тонкая, полупрозрачная ткань чужой ночной сорочки, надетой на голое тело, дрожащее от недавнего страха и прохлады. Эта лёгкая, почти невесомая дымчатая ткань казалась совершенно неуместной в убогой, пропахшей сыростью комнате, но сейчас Лизи уже не замечала и не стеснялась её так, как стеснялась бы ещё сутки назад.
Она была рядом, тёплая, полностью беззащитная, доверившаяся ему настолько, насколько вообще способен довериться человек на последнем издыхании собственной выдержки, — и Жан только крепче прижал её к себе, ровно настолько, чтобы она почувствовала его силу, а не что-то ещё, и продолжал вести ладонью по её спине медленными, широкими кругами, будто убаюкивал не желание, а страх.
— Осталось немного, — сказал он тихо, губами почти касаясь её виска. — Ещё один город. Один рывок — и ты сможешь отдохнуть по-настоящему, не так, как здесь.
Она вздохнула — глубоко, прерывисто — и на миг эти слова, кажется, и вправду принесли ей облегчение. Но тут же, вспомнив о чём-то, отстранилась ровно настолько, чтобы посмотреть ему в лицо, и взгляд её снова потемнел.
— Один рывок, — повторила она с горечью. — С твоей ногой. И с тем мешком, в котором чёрт знает что лежит — мы ведь даже толком не успели заглянуть в эти бумаги. Скажи мне честно: мы вообще ещё способны это сделать?
Он выдержал её взгляд, не отводя глаз, хотя при мысли о том, насколько труднее станет теперь каждый следующий шаг с этой раной, внутри у него самого шевельнулось нечто очень похожее на её же сомнение.
— Способны, — сказал он твёрдо. — Медленнее, чем хотелось бы. Но способны.
Лизи не ответила словами. Она снова прижалась лицом к его груди, и он почувствовал, как через тонкую ткань его рубашки расползается тёплое, мокрое пятно её беззвучных слёз, — а он всё держал её так: одна рука лежала на её боку, прижимая к себе, а вторая зарылась пальцами в растрёпанные волосы на затылке, успокаивая.
Так они и замерли, пока дыхание Лизи постепенно не выровнялось, а тело, отяжелев от самогона и усталости, не обмякло окончательно, поддавшись тому редкому, вымученному покою, который приходит только на самом дне отчаяния.
Прошло, наверное, не меньше четверти часа, прежде чем Жан заметил перемену — по тому, как её дыхание, до этого прерывистое, толчками, вдруг выровнялось в долгий, ровный ритм, а пальцы, всё ещё цеплявшиеся за его пояс, ослабли один за другим, соскользнув на простыню.
Он не пошевелился сразу. Сидел так ещё несколько минут, слушая её дыхание и собственное — то ли давая ноге лишний отдых, то ли просто не решаясь потревожить то немногое затишье, что наконец между ними установилось.
В голове одно за другим прокручивались её слова — про стол в Лондоне, про хлеб по субботам, про то, что ей полагалось разбирать чужие бумаги, а не воровать их из чужих карманов. Он думал не о жалости — жалость была бы слишком простым, слишком дешёвым чувством для того, что он сейчас испытывал, — а о чём-то более неудобном: о том, что за эти сутки вчерашняя девочка, повзрослевшая не по годам, перестала быть для него просто средством дойти до нужной двери в Лемберге.
Мысль эта не понравилась ему самому, и он отложил её в сторону так же аккуратно, как откладывают документ, который ещё не время читать.
Свеча на столе почти догорела, роняя последние, дрожащие отблески на стену.
Жан осторожно, стараясь не потревожить ни её сон, ни собственную рану, приподнял Лизи за плечи и уложил на подушку, поправив под её головой скомканный край одеяла. Она не проснулась — только вздохнула глубоко, во сне, и повернулась чуть набок, поджав колени, как это делают дети или те, кто слишком долго не позволял себе спать спокойно.
Он натянул на неё одеяло до плеча, задержав руку на мгновение дольше, чем требовало простое движение, а затем, коротко зашипев от боли, устроил перебинтованную ногу поудобнее и лёг рядом — не вплотную, но достаточно близко, чтобы в любой момент, разбуди её среди ночи кошмар или чужие шаги внизу, она не оказалась бы одна в темноте.
Свеча погасла сама собой ещё до того, как он позволил себе закрыть глаза.
Озеро Морское Око. Того же дня, когда Лизи и Жан отправились в госпиталь в Надьямихае.
Некоторое время они просто лежали рядом, не спеша ни вставать, ни говорить, — она на боку, подперев голову рукой, он на спине, глядя в переплетение веток над головой, где утренний свет плёл кружевной, подвижный узор.
Аннабель вдруг протянула руку и коснулась пальцем царапины у него на скуле — там, где вчера зацепила ветка, — не спрашивая, не охая, просто провела подушечкой пальца по этой едва заметной красной полоске, будто хотела убедиться, что она настоящая, а не привиделась ей спросонья.
Майлз замер, не понимая — то ли от неожиданности касания, то ли оттого, что сам не заметил этой царапины раньше, — и так и не нашёл, что сказать, пока она сама не отняла руку, будто устыдившись этого жеста, и, отвернувшись, стала смотреть в потолок шалаша с преувеличенным вниманием, как будто там было на что смотреть.
Он тоже промолчал. Не из растерянности — просто некоторые вещи не требуют ответа, а требуют только того, чтобы их заметили.
Аннабель поднялась первой, отряхнула юбку от прилипшей хвои и, не говоря ни слова, направилась в сторону густого подлеска чуть в стороне от шалаша, махнув рукой в сторону озера — мол, не жди, не ходи следом.
Майлз понимающе кивнул, хотя кивать было, в общем-то, не для кого — она уже скрылась за деревьями, — и остался сидеть у входа в шалаш, разглядывая свои сапоги, покрытые вчерашней засохшей грязью, с преувеличенным вниманием, будто в этом занятии было что-то крайне важное.
Она вернулась минут через десять — уже более собранная, застёгнутая, с приглаженными кое-как волосами, — и, проходя мимо, слегка подтолкнула его локтем, безмолвно предлагая теперь его очередь.
Майлз скрылся в противоположной стороне, за группой валунов, и, вернувшись, застал Аннабель уже стоящей на самом краю берега, глядящей в туман неотрывно, будто и не заметила его возвращения, — а туман к этому времени разошёлся ровно настолько, чтобы стало видно первые, размытые контуры воды.
Есть хотелось всё сильнее — ночной холод и утреннее купание отняли сил больше, чем оба готовы были признать, — и Майлз, порывшись в котомке, извлёк оттуда то немногое, что у них ещё оставалось: половину чёрствой лепёшки, немного вяленого сала, завёрнутого в тряпицу, и горсть орехов, собранных ещё позавчера.
— Не пир, — сказал он, раскладывая всё это на плоском камне между ними, — но, полагаю, лучше, чем ничего.
Лепёшку он разломил пополам — не поровну, а с тем незаметным перевесом в её сторону, какой уже вошёл у него в привычку, — и она, заметив это в который раз, не стала спорить, только молча отломила от своей половины кусок и положила обратно на его ладонь.
— Мне столько не съесть, — сказала она просто, не давая ему возможности возразить.
Сало ели по очереди, передавая тряпицу из рук в руки, а орехи Майлз щёлкал между двумя камнями, по одному, подавая ей очищенное ядрышко на раскрытой ладони.
Аннабель, дожёвывая кусок лепёшки, вдруг замерла, глядя куда-то мимо его плеча, на невысокую травинку у самого края камня, — на самой её верхушке покачивался крохотный бутон, ещё плотно сжатый, будто стиснутый кулак, но уже с проступающим сквозь оболочку намёком лилового цвета.
— Смотри, — сказала она тихо, протянув руку, но не срывая, а просто указывая пальцем.
Майлз наклонился рядом, разглядывая находку с той же серьёзностью, с какой разглядывал бы формулу на доске.
— Что это? — спросил он.
— Не знаю, — призналась Аннабель. — Но он раскроется, наверное, уже сегодня. И к вечеру завянет.
Она смотрела на этот тугой, ещё не раскрывшийся бутон так долго, что Майлз не выдержал и тоже перевёл на него взгляд — вслед за ней, будто заражаясь её вниманием, — и оба замолчали, глядя, как лёгкий утренний ветер чуть покачивает тонкий стебель.
— Жалко, что так недолго, — сказал он наконец.
— Может, поэтому и красиво, — ответила она, не отрывая взгляда от бутона.
Больше она ничего не добавила, и он тоже промолчал, не решаясь развить эту мысль дальше, — оба будто сговорились не произносить вслух то очевидное сравнение, что напрашивалось само собой, и лишь доели остаток завтрака в этом самом молчании, то и дело поглядывая на маленький, ещё не раскрывшийся цветок между ними.
Туман стоял над водой плотной, невесомой пеленой, скрывая противоположный берег полностью, будто озеро простиралось в бесконечность; там, где солнце уже пробилось сквозь дымку, вода отливала не то серебром, не то перламутром, а тишина стояла такая, что было слышно, как капли ночного дождя одна за другой срываются с еловых лап где-то позади.
Аннабель замерла на берегу на одно мгновение — а в следующее вдруг сорвалась с места, без единого слова, без предупреждения, и понеслась вдоль кромки воды, раскинув руки, будто хотела обнять сразу весь этот туман, всё это утро целиком, — и из горла у неё вырвался не крик даже, а какой-то долгий, захлёбывающийся, почти дикий смех пополам с возгласом, летевший над водой и тонущий где-то в тумане.
Майлз замер на месте, ошарашенный этой внезапной, необъяснимой вспышкой.
— Ты что творишь? — крикнул он ей вслед — не с укором, а с каким-то растерянным восторгом, будто сам не знал, восхищаться или тревожиться.
Она не ответила — только оглянулась на бегу, и лицо её, освещённое утренним солнцем, было настолько распахнутым, настолько незнакомым в своей безоглядности, что он, не успев толком удивиться собственному порыву, сдёрнул с носа очки, сунул их в нагрудный карман рубашки и бросился следом за ней, ничего толком не видя перед собой, кроме размытого пятна тумана, воды и смутного, ускользающего силуэта впереди.
Мир без очков превратился в акварель — контуры стёрлись, краски слились в сплошные полосы серебра и зелени, — и в этой размытости, как ни странно, дышалось легче, будто вместе с чёткостью зрения исчезла и часть той въевшейся в него привычки всё просчитывать и оценивать заранее.
Он догнал её уже по щиколотку в воде — оба, задыхаясь, смеясь, повалились в мелководье, подняв тучи брызг, и с минуту просто лежали так, глядя в светлеющее небо, оглушённые собственным смехом и плеском.
— Я н-ничего не могла с собой поделать, — выговорила наконец Аннабель, всё ещё смеясь, вытирая мокрое лицо рукавом. — Просто захотелось б-бежать.
— А я думал, на тебя напали, — признался Майлз, щурясь на размытое пятно неба над головой. — Или что ты решила утопиться от избытка утреннего оптимизма.
— От избытка сч-частья, — поправила она. — Это не одно и то же.
Он нашарил в кармане очки, протёр их о мокрый уже рукав — без особого успеха, — и, отказавшись от попытки вернуть себе резкость зрения, просто отложил их на камень рядом.
— Пусть полежат, — сказал он. — Так даже интереснее.
Она посмотрела на него — размытого, щурящегося, без своей обычной, чуть настороженной собранности во взгляде — и снова рассмеялась, тише, мягче, чем в первый раз.
Помедлив секунду, Аннабель легко поднялась на ноги и, подняв тучу брызг, отшагнула дальше в воду — туда, где перламутровый туман ещё стелился над самой гладью, с лукавым вызовом маня его следом.
Он не успел заметить момент, когда что-то изменилось.
Аннабель, сделав ещё один шаг в сторону, вдруг охнула коротко, испуганно — дно, ровное до этого, ушло у неё из-под ног в невидимую яму, — и она, не успев набрать воздуха как следует, ушла под воду с головой, вынырнув на миг с широко распахнутыми, испуганными глазами и снова скрывшись, беспорядочно загребая руками.
Она не закричала — то ли не успела, то ли инстинкт, выработанный за недели молчаливого бегства, не позволил ей издать громкий звук даже в панике, — но самой этой тишины оказалось достаточно, чтобы Майлз понял: это не игра.
Он рванулся к ней без раздумий, без единой секунды промедления, — и уже на середине пути почувствовал, как под собственными ногами тоже вдруг пропадает опора, как вода смыкается над головой на миг дольше, чем следовало бы, — но не остановился, выгребая вперёд отчаянными, неумелыми гребками, которые сам себе не мог бы объяснить, откуда взялись.
Он дотянулся до неё в последний момент, схватил за плечи, и оба тут же ушли под воду вместе — сцепившись руками, ногами, захлёбываясь, не в силах ни оттолкнуться от дна, которого не было, ни удержаться на поверхности порознь, — и лишь каким-то отчаянным, совместным усилием, толкаясь друг о друга, цепляясь за плечи и локти, они наконец нащупали ногами твёрдое дно и, задыхаясь, вывалились на мелководье, а оттуда — на прибрежные камни.
Некоторое время оба просто лежали, тяжело дыша, кашляя, выплёвывая воду, — тела дрожали крупной, безостановочной дрожью, то ли от холода, то ли от того, что оба только сейчас, задним числом, начали осознавать, насколько близко подошли к границе, за которой уже не было бы ни озера, ни утра, ни друг друга.
Аннабель первой немного пришла в себя. Она села, не глядя на него, обхватив себя руками, — плечи её тряслись то ли от холода, то ли от подступающих слёз, — и сказала вдруг тихо, с трудом выговаривая слова сквозь заикание, ставшее вдруг куда более выраженным, чем обычно:
— Т-ты... ты же не умеешь плавать...
Это не было вопросом. Это было медленно доходящим до неё, страшным открытием.
Майлз молчал. Не потому, что не расслышал, а потому, что стыд — за то, что скрывал это все эти недели, за то, что бросился в воду, не подумав ни на секунду, чем это может обернуться для них обоих, — сковал ему горло крепче любого холода.
— Ты же не умеешь плавать, — повторила она, и голос её дрогнул сильнее, — а я... я тебя п-позвала... я...
Она осеклась, будто до неё только сейчас в полной мере дошёл смысл случившегося, и, резко повернувшись к нему, посмотрела прямо, с ужасом, смешанным с чем-то ещё, чему пока не было названия:
— А если бы мы утонули?!
Майлз медленно повернул к ней лицо. Вода стекала с его волос по щеке, по подбородку, и он не сделал ни малейшей попытки её вытереть.
— Тогда бы мы утонули вместе, — сказал он тихо, просто, без всякого пафоса, — и в этих словах не было ни отчаяния, ни бравады, только спокойное, окончательное признание чего-то, что он, кажется, понял только сейчас, произнося это вслух.
Аннабель замерла. Медленно, будто это движение стоило ей всех оставшихся сил, она повернула голову и посмотрела на него — прямо, не отводя взгляда, — и в этом взгляде было куда больше, чем просто благодарность за спасение или испуг от того, что едва не случилось: было узнавание, тихое и оглушительное одновременно, того, что связывало их уже не просто общей бедой и общей дорогой, а чем-то, для чего ни один из них ещё не подобрал слова.
Майлз поднял руку — медленно, будто боялся спугнуть само это мгновение резким движением, — и кончиками пальцев коснулся мокрой пряди волос, прилипшей к её лбу. Убрал её в сторону, осторожно, задержав ладонь у виска чуть дольше, чем требовало простое движение, и всё это время не отрывал взгляда от её глаз, будто там, в этом взгляде, читалось что-то, что нельзя было упустить, отвлёкшись хоть на секунду.
Аннабель не отстранилась. Наоборот, едва заметно подалась навстречу этому прикосновению, будто всё её тело, всё ещё дрожащее от холода и пережитого испуга, вдруг нашло единственную точку тепла и устойчивости во всём этом залитом утренним светом мире — его ладонь у своего виска.
Они сблизились медленно, не сговариваясь, будто оба двигались по одному и тому же безмолвному, не произнесённому вслух решению, — и когда губы их наконец соприкоснулись, это вышло неуверенно, почти невесомо, скорее вопрос, чем утверждение, — но в следующий миг оба, не отрываясь друг от друга, ответили на этот вопрос уже без всякой неуверенности.
Это было не долго и не бурно — скорее тихо, бережно, будто оба боялись, что резкое движение или звук разрушат то немыслимо хрупкое, что только что между ними родилось, — и когда они наконец отстранились друг от друга на несколько дюймов, оба долго молчали, тяжело дыша уже не от холода и не от недавнего испуга, а от чего-то совсем другого.
Аннабель первой нарушила молчание — не словами, а коротким, дрожащим выдохом, похожим на смех и на всхлип одновременно, — и, не найдя, куда деть эту переполнявшую её растерянность, просто уткнулась лбом ему в плечо.
Майлз обнял её — уже не для того, чтобы согреть от холода озёрной воды, а потому что не мог поступить иначе, — и оба так и сидели на мокрых камнях, мокрые, продрогшие, счастливые какой-то оглушённой, ещё не до конца осознанной радостью, пока утреннее солнце понемногу не начало высушивать и их одежду, и последние капли страха, всё ещё дрожавшие где-то в глубине.
Они снова легли рядом, и некоторое время оба молчали, глядя в небо, — но теперь между ними уже не было той почти невыносимой неловкости, что возникает после первого признания без слов; была скорее какая-то новая, робкая внимательность друг к другу, будто оба заново учились быть рядом, зная то, чего не знали ещё утром.
Майлз приподнялся на локте, повернувшись к ней лицом, и некоторое время просто смотрел — на то, как она щурится от солнца, как чуть шевелятся её ресницы, как высыхающая на воздухе прядь волос завивается на виске в тонкое, тёмное колечко.
Аннабель почувствовала этот взгляд и, не открывая глаз до конца, чуть повернула голову навстречу — не отворачиваясь, а наоборот, будто приглашая его смотреть дольше, будто сама этого хотела, не решаясь произнести вслух.
Он протянул руку — медленно, неуверенно, — и кончиками пальцев коснулся её плеча, там, где ткань промокшей ночной рубашки уже начала подсыхать под солнцем, оставляя лишь лёгкую, едва заметную прохладу. Провёл пальцами вдоль плеча к локтю, невесомо, будто боялся, что от слишком резкого движения всё это хрупкое, только народившееся между ними чувство рассыплется, как утренний туман над озером.
Аннабель не отстранилась. Она задержала дыхание, чувствуя это лёгкое, едва уловимое прикосновение всей кожей, будто оно отзывалось где-то куда глубже, чем просто в том месте, где скользили его пальцы, — и, не удержавшись, тихо вздохнула, полуприкрыв глаза.
Майлз замер, увидев эту её реакцию, — и в груди у него будто что-то оборвалось и одновременно взлетело, целый рой невысказанных, неназванных чувств, — но вместо того чтобы продолжить, он вдруг отвёл руку, сел, глядя в сторону озера, и несколько раз медленно, глубоко вдохнул, будто пытаясь унять что-то, разгоревшееся внутри слишком быстро для одного скромного, невинного прикосновения.
Аннабель, приподнявшись следом, посмотрела на его напряжённую спину, на то, как он упрямо смотрит на воду, не оборачиваясь, — и, кажется, поняла без слов, что происходит, потому что не стала ничего спрашивать, только тихо, понимающе улыбнулась сама себе, отвернувшись в другую сторону, чтобы дать ему эту минуту тишины.
Через некоторое время он обернулся снова — уже спокойнее, с прежней тёплой, чуть смущённой улыбкой, — и, поднявшись, снова протянул ей руку, на этот раз просто чтобы помочь встать.
— Идём за ягодами, — сказал он, и голос его звучал уже ровнее.
Она вложила свою ладонь в его, поднимаясь, и они пошли вдоль берега — рядом, чуть соприкасаясь плечами, оба чуть более притихшие и внимательные друг к другу, чем были ещё час назад.
Заросли ежевики открылись им в стороне от берега, там, где лес чуть отступал, пропуская полосу солнца, — тёмные, налитые соком ягоды густо облепляли колючие ветки, и оба, не сговариваясь, забыли на время всякую сдержанность, набрасываясь на них с той же жадностью, с какой набрасывались на всё, что не требовало ни готовки, ни ожидания.
Аннабель срывала ягоды быстро, одну за другой, то и дело морщась, когда колючка цепляла палец, но не останавливаясь, — а Майлз, вместо того чтобы просто есть, то и дело выбирал самую крупную, самую спелую ягоду и, не говоря ни слова, протягивал её не себе, а ей — на раскрытой ладони, глядя, как она наклоняется и берёт её губами, не касаясь пальцами.
Она заметила эту его привычку не сразу, а когда заметила — уже не смогла отвести взгляд от его лица в тот момент, когда он выбирал очередную ягоду: он делал это внимательно, почти торжественно, будто от выбора этой мелочи зависело что-то куда более важное, чем вкус.
— Т-ты специально выбираешь самые лучшие, — сказала она, но это прозвучало не как вопрос.
— Может быть, — ответил Майлз, не отрицая, и в его коротком взгляде, брошенном на неё в этот момент, было больше признания, чем в любом более развёрнутом ответе.
Она протянула ему в ответ свою ягоду — тоже на раскрытой ладони, тоже не глядя, а лишь чувствуя, как он наклоняется и берёт её так же, губами, — и оба на миг замерли так близко друг к другу, что могли бы услышать чужое дыхание, если бы прислушались, — но тут же, не сговариваясь, отстранились, будто оба поняли одновременно, что зашли чуть дальше того предела лёгкости, который сами себе назначили на это утро.
Аннабель отвела взгляд первой, наклонившись к очередному кусту, — а когда через мгновение снова подняла глаза, увидела, что у неё на пальцах, на запястье остались тёмные пятна сока, и, не удержавшись, засмеялась.
— У т-тебя всё лицо испачкано, — сказала она, разглядывая его с явным удовольствием.
— У тебя тоже, — заметил Майлз, — только у тебя это выглядит художественно, а у меня — как будто я подрался с малиновым вареньем.
Она рассмеялась снова, и, поддавшись внезапному порыву, потянулась и провела пальцем, перепачканным соком, по его щеке — не то шутя, не то просто ища повод коснуться его лица.
Майлз замер под этим прикосновением на мгновение дольше, чем требовала простая шутка, и, не сдержавшись, сам поднял руку, повторяя её жест — провёл двумя пальцами по её скуле, оставляя на смуглой коже тонкую полосу тёмно-красного сока, — и оба застыли так, глядя друг на друга, испачканные, взлохмаченные, освещённые пробивающимся сквозь листву солнцем, и никто из них не спешил отвести взгляд первым.
— Т-теперь мы п-похожи, — сказала наконец Аннабель — тихо, почти шёпотом, будто эта простая фраза значила для неё сейчас куда больше, чем звучала на первый взгляд.
Майлз не ответил словами. Он просто продолжал смотреть на неё — на испачканное соком лицо, на растрёпанные волосы, на глаза, в которых отражалось пробивающееся сквозь листья солнце, — и в этом долгом, безмолвном взгляде было куда больше сказано, чем любые слова могли бы вместить.
Острогу Майлз мастерил долго, с той же неуклюжей старательностью, что и в прошлый раз, — расщепил конец ветки орешника, развёл щепу камнем, — и первые полдюжины попыток закончились одинаково: рыба уходила, острога била по воде впустую, поднимая тучи брызг, которые долетали и до Аннабель, сидевшей на берегу с видом внимательного, но не слишком оптимистичного зрителя.
Пока Майлз, стоя по колено в воде, весь превратился в сосредоточенное ожидание с острогой наперевес, Аннабель смотрела на него с берега куда дольше, чем требовало простое любопытство к исходу охоты, — на то, как хмурился его лоб, как он замирал перед броском, как забывал в этот миг обо всём на свете. Она сама не заметила, что улыбается — не той улыбкой, что обычно прячет за поднятым воротником, а открытой, безоглядной, — и когда он всё же обернулся на секунду, поймав её взгляд, ни один из них не отвёл глаз первым.
— Ещё раз, — бормотал он в шестой раз, всматриваясь в воду.
— Может, рыбе просто не нравится т-твоя техника, — заметила она, не в силах сдержать улыбку.
— У рыбы нет права критиковать технику, — отозвался он с деланой серьёзностью. — У рыбы вообще нет рук.
На седьмой или восьмой попытке острога наконец вошла точно, и Майлз, издав торжествующий, совершенно ребяческий возглас, выхватил из воды трепещущую рыбину, подняв её над головой, как охотничий трофей невиданной ценности.
Аннабель зааплодировала, вскочив на ноги, и в порыве восторга бросилась к нему, чтобы получше рассмотреть трофей, и, поскользнувшись на мокром камне, неожиданно для них обоих врезалась прямо ему в грудь — он еле успел поймать её одной рукой, другой продолжая удерживать рыбину над головой, так что несколько долгих секунд они простояли в этом нелепом, шатком равновесии: она — прижавшись к нему, чтобы не упасть, он — балансируя с трофеем в вытянутой руке, оба — хохоча так, что рыба едва не выскользнула обратно в озеро.
— Не урони улов, — выдохнула она, всё ещё смеясь, уткнувшись лбом ему в плечо.
— Тогда не роняй себя, — отозвался он, и оба замерли на миг в этом полуобъятии — не от неловкости, а оттого, что ни один из них не спешил его разрывать.
Смех постепенно стих сам собой, и в наступившей тишине Аннабель, всё ещё не отстранившись, вдруг замерла, глядя куда-то мимо его плеча, в сторону далёких гор, за которыми, где-то в невидимой отсюда долине, лежал Надьямихай.
— Как думаешь, у них получилось? — спросила она вдруг тихо, без всякого перехода, будто эта мысль давно уже подстерегала её где-то на самом краю сознания, ожидающая единственной свободной минуты, чтобы прорваться наружу.
Майлз не сразу понял, о чём она, — а поняв, почувствовал, как радость от удачного улова разом померкла, уступив место той же неотвязной тревоге, что весь день пряталась где-то на дне и его собственных мыслей.
— Не знаю, — сказал он, опуская рыбу. — Лизи справится. Она всегда справляется.
— А если нет? — Аннабель отстранилась ровно настолько, чтобы посмотреть ему в лицо, и в глазах у неё уже не было того безоблачного света, что минуту назад. — Если что-то произошло не так, а мы тут... смеёмся, ловим рыбу, ищем ягоды...
Он не нашёлся с ответом сразу. Стоял, держа в одной руке добытую рыбину, чувствуя, как радость от этого маленького, глупого триумфа вдруг стала казаться почти неуместной, почти постыдной перед лицом того, что происходило — или могло происходить — в семи часах пути отсюда.
— Мы не можем им помочь оттуда, где сидим, — сказал он наконец, тихо. — Только ждать. И... — он помедлил, подбирая слова, — и не тратить это ожидание впустую. Если с ними всё в порядке, они бы не хотели, чтобы мы просидели весь день в страхе, ничего не делая.
Аннабель долго молчала, глядя на воду.
— Т-ты прав, — сказала она наконец, хотя тень тревоги так до конца и не сошла с её лица. — Но мне всё равно т-трудно не думать об этом.
— Мне тоже, — признался он. — Просто я стараюсь не показывать этого слишком часто.
Она вздохнула, и он, не находя других слов, просто притянул её обратно, коротко, крепко обняв, — не для того, чтобы отвлечь от тревоги, а чтобы разделить её, хотя бы так, без слов, — и через минуту они всё же разошлись, каждый к своему делу: она — собирать хворост для костра, он — разделывать долгожданный улов, оба немного притихшие, но не сломленные этой внезапно вернувшейся тенью большого, неспокойного мира за пределами их маленького озера.
Костёр Майлз развёл уже привычно, без вчерашних мучений с кресалом, — то ли рука набила навык, то ли трут оказался суше после солнечного утра, — и, пока рыба жарилась на плоском камне у самых углей, шипя и покрываясь золотистой корочкой, оба сидели рядом, глядя на огонь с тем спокойным вниманием, с каким смотрят на что-то, не требующее от них никаких решений.
Аннабель, дожидаясь, пока рыба дойдёт, разглядывала цепочку мелких чёрных муравьёв, деловито пересекавших камень у самых её ног, — целую вереницу, каждый со своей ношей, ни один не сбивался с пути, проложенного невидимо для человеческого глаза.
— Смотри, — сказала она тихо, указывая пальцем, но не касаясь. — Они не знают, что где-то идёт война. Для них сейчас важно только это — донести свою травинку до дома.
— Повезло им, — заметил Майлз, наблюдая за той же цепочкой.
— Может, и нам стоит быть немного муравьями, — сказала Аннабель задумчиво. — Не пытаться понять весь мир целиком. Просто нести свою травинку. Свой день. Свой к-костёр.
Она произнесла это тихо, без особого пафоса, но в самой этой мысли — маленькой, почти детской по форме, но неожиданно ёмкой по сути — было что-то, что заставило Майлза посмотреть на неё дольше, чем требовал простой разговор о муравьях.
— Ты иногда говоришь такие вещи, — сказал он, — что я забываю, что тебе всего восемнадцать.
— А ты иногда молчишь так, — ответила она, — что забываешь сказать то, что думаешь.
Он не нашёлся сразу с ответом, и она, воспользовавшись этой заминкой, вдруг наклонилась и коротко, легко коснулась губами его щеки — там, где ещё утром была полоска ежевичного сока, — прежде чем он успел хоть как-то среагировать.
— Это чтобы ты не молчал слишком долго, — сказала она, отстранившись, с лукавой, чуть смущённой улыбкой.
Майлз, ещё не отойдя от неожиданности, потянулся к ней в ответ, взял её лицо в ладони — уже без прежней робости, увереннее, чем утром, — и поцеловал её медленно, не спеша, будто хотел показать, что тоже не боится больше этой близости, что готов встречать её так же смело, как встречает она.
Когда они отстранились друг от друга, оба слегка запыхавшиеся, Аннабель тихо рассмеялась и уткнулась лбом ему в грудь, а он обнял её, придвинув ближе к себе, чем позволял себе раньше за весь этот день, — и оба так и сидели у костра ещё некоторое время, прежде чем вспомнить о жарящейся рыбе.
— Знаешь, о чём я думаю? — спросила вдруг Аннабель, снова обхватив колени руками, но теперь уже прислонившись плечом к его плечу.
— О муравьях? — предположил Майлз с улыбкой. — Или о том, что я всё-таки неплохой рыболов, вопреки утренним свидетельствам обратного?
— О том, что будет п-после, — сказала она, не поддавшись на шутку, хотя губы её всё равно дрогнули в полуулыбке. — Когда всё это кончится. Не только война. Всё — Лемберг, документы, б-бегство.
Майлз помолчал, переворачивая рыбу палкой.
— Я никогда не загадываю дальше следующего дня, — признался он. — Привычка последних недель. Но если бы позволил себе помечтать... Небольшой дом. Не в Лондоне — где-то на севере, ближе к морю. Много книг, которые никто не торопит меня дочитать. И тишина, настоящая, не та, которая означает, что рядом прячется опасность.
— А я думаю о с-саде, — сказала Аннабель тихо, глядя в огонь. — Своём. Пусть маленьком. Чтобы можно было сажать то, что нравится именно мне, а не то, что положено по расписанию.
— Розы? — спросил он.
— Ромашки, — ответила она с неожиданной твёрдостью. — Розы слишком похожи на то, чем меня заставляли б-быть в пансионе. А ромашки просто растут. Никого не колют.
Майлз посмотрел на неё дольше, чем требовал простой разговор о цветах, и, не удержавшись, коротко коснулся губами её лба — не поцелуй даже, а просто прикосновение, лёгкое, почти невесомое.
— Дом у моря и сад с ромашками, — сказал он тихо. — Звучит как вполне сносное место для тишины. Вдвоём.
Она не ответила сразу, только подняла на него взгляд — долгий, полный того самого узнавания, что родилось между ними этим утром, — а потом снова опустила голову ему на плечо, и оба так и замерли у костра, глядя на пламя, пока рыба не начала слегка подгорать, напоминая им наконец о более прозаических нуждах этого вечера.
После обеда, когда солнце поднялось в зенит и духота стала совсем плотной, они укрылись в тени старых сосен, где воздух был прохладнее и пах смолой и нагретой хвоей.
Аннабель легла на бок, подложив руку под голову, и, уже без прежнего колебания, придвинулась к Майлзу, опустив голову ему на плечо, — а он обнял её за плечи привычным уже, но всё ещё немного благоговейным движением, будто не до конца веря, что ему позволено это простое, огромное счастье.
— Можно спросить тебя кое о чём? — сказала она через некоторое время, глядя в просветы между ветвями.
— Конечно.
— Ты веришь, что у в-всего в жизни есть смысл? — спросила она. — Что ничего не происходит просто так?
Майлз задумался, прежде чем ответить, — не потому, что не знал своего мнения, а потому, что чувствовал: этот вопрос заслуживает честного, а не удобного ответа.
— Нет, — сказал он наконец. — Я думаю, что многое происходит просто так. Случай, совпадение чисел, случайная траектория пули. Я слишком много лет провёл с математикой, чтобы поверить в судьбу, которая всё расставляет по местам.
Аннабель немного помолчала, обдумывая это.
— А я в-верю, — сказала она тихо. — Может, потому что иначе слишком страшно. Если то, что случилось с моей матерью, с Уинифред, со всеми теми девочками в Сент-Агате — просто случай, без всякого смысла... я не знаю, как с этим жить.
Майлз почувствовал, как она чуть напряглась, произнося это, и не стал сразу возражать.
— Может, смысл не в том, что происходит, — сказал он осторожно, — а в том, что мы делаем после. То, что случилось с тобой, не имело смысла само по себе. Но то, что ты сейчас здесь, живая, всё ещё способна верить во что-то доброе после всего этого, — вот в этом, кажется, есть смысл. Только его создала ты сама, а не какая-то высшая сила.
Она подумала над этим дольше, чем над предыдущими его словами.
— Мне нравится т-твоя версия, — сказала она наконец. — Хотя я всё равно буду верить в свою.
— И это нормально, — сказал он, и в его голосе не было ни капли того снисходительного тона, каким люди обычно произносят подобные фразы, не веря им. — Мы ведь не обязаны смотреть на мир одинаково, чтобы... — Он замялся, не договорив.
— Чтобы что? — спросила она, приподняв голову с его плеча.
— Чтобы это было хорошо, — закончил он просто.
Аннабель улыбнулась и снова опустила голову ему на плечо, и оба некоторое время молчали, слушая, как ветер шевелит верхушки сосен над ними.
— Знаешь, — сказала она чуть погодя, — а я вот не понимаю, как можно любить математику. Числа, формулы... в них же нет ничего живого.
— А по-моему, в них есть всё живое, — возразил Майлз с той спокойной убеждённостью, с какой говорят о вещах, продуманных не один год. — Просто оно скрыто за символами. Каждое уравнение — это способ сказать правду о мире короче, чем можно сказать словами.
— Всё равно не понимаю, — сказала она, но без всякого спора в голосе, скорее с тем лёгким весельем, с каким признают чужую странность, не пытаясь её исправить.
— Тебе и не обязательно, — сказал он, целуя её в макушку. — Достаточно, что понимаю я.
Она тихо рассмеялась, соглашаясь скорее с его тоном, чем с самими словами, и оба задремали — ненадолго, урывками, просыпаясь то от птичьего крика вдалеке, то от лёгкого дуновения ветра, — и каждый раз, просыпаясь, находили друг друга ровно там же, где заснули.
К вечеру жара спала, и озеро, весь день казавшееся то серебряным, то белёсым от полуденного зноя, вдруг начало меняться на глазах: сначала у дальнего берега появилась розовая кайма, потом она разлилась шире, тронула облака снизу медным светом, а сама вода, до того гладкая и безучастная, обернулась вдруг зеркалом, в котором целиком отражалось всё это небесное разноцветье.
— Пойдём посмотрим, — сказала Аннабель, поднимаясь и протягивая ему руку — уже без всякой неуверенности, просто как нечто само собой разумеющееся.
Майлз взял её ладонь, и они пошли вдоль берега рядом, не разговаривая, но то и дело поглядывая друг на друга, будто каждый хотел удостовериться, что другой всё ещё здесь, всё ещё рядом, всё ещё смотрит в ответ теми же самыми глазами, что и утром.
У самой воды Аннабель, не отпуская его руки, вошла в озеро — сначала по щиколотку, потом дальше, пока вода не сомкнулась вокруг неё чуть выше пояса, — и, не оборачиваясь, потянула его за собой.
— Иди сюда, — сказала она. — Т-ты должен это видеть.
Майлз вошёл следом, встав позади неё, и, повинуясь порыву, который уже не казался ему ни робким, ни чрезмерным, обнял её со спины, скрестив руки у неё на талии, — и она, вместо того чтобы удивиться или отстраниться, откинулась назад, прислонившись спиной к его груди, будто именно этого и ждала всё это время.
Они замолчали одновременно, глядя на одну и ту же точку горизонта, где солнце, уже наполовину скрывшееся за гребнем, разливало по воде последнюю, самую густую полосу меди, — и в этом молчании не было больше ничего от той осторожной, боязливой тишины утра: это было спокойное, полное молчание двух людей, уже не сомневающихся друг в друге.
Аннабель повернула голову, и он, не дожидаясь дальнейшего приглашения, наклонился и поцеловал её — уже не робко, не вопросительно, а с той спокойной уверенностью, с какой целуют человека, которому уже принадлежишь и который уже принадлежит тебе. Поцелуй длился дольше, чем все предыдущие за этот день, — и ни один из них не спешил его прерывать, будто оба хотели впитать этот момент полностью, до самого дна, прежде чем позволить закату догореть окончательно.
Когда они наконец отстранились, Аннабель тихо, счастливо выдохнула и снова повернулась лицом к воде, к гаснущему солнцу, прижавшись спиной к его груди ещё теснее, чем прежде, а его руки на её талии сомкнулись крепче, без всякой прежней робости.
— Знаешь, — сказала она тихо, — я, кажется, впервые за много недель ни о чём не б-боюсь думать. Прямо сейчас. Только об этом закате. И о тебе.
— Я тоже, — ответил Майлз, губами почти касаясь её щеки.
Они стояли так до тех пор, пока последняя полоса меди на воде не погасла окончательно, уступив место глубокой, спокойной синеве сумерек, — стояли, не разжимая рук, будто оба заранее знали, что этот вечер, эта вода, этот свет никогда больше не повторятся точно так же, и потому не спешили с ним расставаться.
Надьмихай. Дом Лукаша на Фő utca (Главной улице), в нескольких домах от дворца Гросса с угловой башней. Тот же день, продолжение до позднего вечера.
Лизи проснулась не от света, а от запаха — настоящего, тёмного, обжигающе-горького запаха кофе, какого она не чувствовала уже, казалось, целую вечность.
Голова раскалывалась тупой, ровной болью, отдававшей в виски при каждом движении, а глаза, стоило их открыть, тут же защипало — веки опухли, будто она проплакала не один час.
Она лежала неподвижно ещё несколько долгих секунд, вспоминая обрывками, урывками, без всякого порядка: как она напилась, как говорила что-то про Лондон, про Генри, про Маргарет, как плакала, уткнувшись лицом ему в грудь, — а дальше провал, чёрный, глухой, без единого образа, до самого этого утра и запаха кофе.
Она пошевелилась — и тут же, с внутренним холодком, ощутила, что ночная рубашка сбилась, задралась почти до пояса. Резко одёрнула ткань вниз, чувствуя, как к щекам приливает жар пополам с похмельной дурнотой.
Жан сидел за столом, склонившись над разложенными бумагами, — сосредоточенный, с пером в руке, которым осторожно подправлял что-то в углу документа. Раненая нога была вытянута в сторону, на низкой скамеечке.
— Доброе утро, — сказал он, не поднимая головы, но с явными нотками довольства в голосе.
— Как я оказалась в постели? — спросила Лизи, поморщившись от звука собственного голоса, отдавшегося в висках. — Мы ведь сидели... я не помню, чтобы я ложилась.
— Ты уснула, пока мы сидели, — ответил Жан всё так же спокойно, не отрываясь от бумаг. — Пришлось уложить. Не мог же я оставить тебя сидя всю ночь.
— А где спал ты?
— Здесь же, — сказал он, коротко кивнув на кровать. — Пол я уже опробовал накануне, с этой ногой лучше не повторять.
Она попыталась вспомнить хоть что-то из этой части ночи — и не смогла, и от этой неопределённости внутри сжалось что-то куда острее, чем от одного лишь смущения.
— Между нами... — начала она и осеклась, не зная, как закончить вопрос. — Ничего не было?
— Как же не было, — сказал Жан невозмутимо, не поднимая глаз от бумаг, — было.
У Лизи внутри всё оборвалось — коротким, ледяным ужасом от того, что она вообще ничего не почувствовала, ничего не помнила, — и она резко подняла на него взгляд.
Он, заметив, как фраза попала точно в цель, коротко рассмеялся, откладывая перо.
— Было, — повторил он, — ведь ты же моя любовница. Или ты забыла, кем мы были для вахмистра вчера вечером?
Он рассмеялся уже громче, и Лизи, поняв наконец, что это была всего лишь шутка, почувствовала, как жар на щеках сменяется совсем другим, злым румянцем.
— Да ладно, успокойся, — сказал он, отсмеявшись. — Я пошутил. Между нами было препятствие. Твоё одеяло.
— Не смешно, — процедила она, всё ещё не отойдя от испуга.
— Хотя... — добавил он вдруг, будто задумавшись, но она уже не расслышала, чем закончилась эта мысль, — слишком занятая тем, чтобы унять бешено колотящееся сердце.
— Знаешь, Лиза, — сказал Жан чуть погодя, уже серьёзнее, — я не из тех людей, которые могли бы вот так воспользоваться беспомощностью дамы. Как настоящий офицер...
Лизи метнула на него быстрый, настороженный взгляд.
Он, заметив это, после короткой паузы невозмутимо, деловито продолжил:
— ...как настоящий немецкий офицер, — он кивнул на висящий на спинке стула китель майора Ланге и рассмеялся. — Имею понятие о чести. А ты о чём подумала?
У Лизи разом отлегло от сердца, и она, не удержавшись, выругалась вполголоса:
— У меня сердце в пятки ушло. Не шути так больше.
Она скользнула взглядом по столу — бумаги, разложенные аккуратными стопками, немецкие печати, чернильница, — но спросить ни о чём толком не успела: голова всё ещё соображала туго, с трудом, отходя от вчерашнего.
— Кофе будешь? — спросил Жан, придвигая к ней единственную кружку на столе — свою, из которой сам уже отпил половину.
Лизи взяла кружку обеими руками, обхватив её ладонями, — и только сейчас заметила, что пальцы у неё ледяные, будто и не спала она всю ночь под одеялом.
— Замёрзла? — спросил Жан, заметив это. Он протянул руку и на мгновение накрыл её ладони своими — большими, неожиданно горячими, — придерживая кружку вместе с ней. — Руки ледяные совсем.
Лизи замерла, чувствуя это тепло сквозь собственные пальцы, и не сразу нашлась, что ответить.
— Похмелиться не хочешь? — спросил он с той же лукавой ноткой, кивнув на початую бутыль на столе.
Лизи скривилась настолько выразительно, что Жан, глядя на эту гримасу — ту самую, детскую, брезгливую, какой она, наверное, не позволяла себе с самого начала их пути, — не удержался от улыбки.
— Ладно, шучу. Пей кофе, — сказал он и, не дожидаясь её ответа, повернул голову к двери и громко, во весь голос крикнул: — Пан Лукаш! Можно тебя на минуту?!
Голос его разнёсся по всему дому — таким тоном обычно окликают слугу или сослуживца, не заботясь о том, что кто-то может услышать что-то лишнее, и Лизи невольно вздрогнула, вспомнив, что сидит в одной ночной рубашке.
Но Жан махнул рукой, не оборачиваясь:
— Сиди, не суетись. Всё нормально.
Она осталась сидеть спиной к двери, стараясь не думать о том, что Лукаш и так уже видел её вчера в куда менее приличном виде.
Лукаш вошёл быстро, бодро, будто и не спал вовсе, а был занят чем-то с самого рассвета, — и, увидев за столом Лизи, на миг замешкался у порога.
— Ещё листов принести, пан Жан? — спросил он.
— Да, пожалуйста. И если найдёшь у себя другие чернила — эти совсем выцвели. — Жан на секунду задумался, взял в руки один из документов и, взглянув на имя, добавил: — И, будь добр, для фройляйн Марты ещё кофе.
Лукаш непонимающе моргнул.
— Для кого?
Жан кивнул на Лизи, зачитывая имя с документа:
— Для фрау Марты. И, если найдётся что-нибудь съестное — лучше бульон, для неё.
Лизи, держа кружку обеими руками, тихо, довольно улыбнулась в её край.
— Будет сделано, пан Жан, — сказал Лукаш с приятельским, почти дружеским теплом в голосе. — У меня как раз цыплёнок варится. Для фройляйн Марты — самое то.
Когда дверь за ним закрылась, Жан протянул Лизи один из документов.
— Кстати, вот, — сказал он. — Ознакомься и изучи как следует.
Лизи взяла бумагу уставшей рукой, поднесла её ближе к глазам, всё ещё воспалённым и тяжёлым после вчерашних слёз, — и, дочитав до середины, положила листок на стол перед собой, тяжело выдохнув.
— Опять новое имя, — сказала она с раздражением, проступившим сквозь усталость, растирая пальцами переносицу. — Опять новая легенда, новая биография, которую нужно выучить наизусть за час. Господи, Жан, когда всё это уже закончится?
Она откинулась на спинку стула, глядя на документ перед собой, и на мгновение прикрыла глаза, будто сама тяжесть этих вечных перевоплощений навалилась на неё физически.
Жан тем временем взял в руки другой лист — потолще, с сургучной печатью, — и с явной гордостью произнёс:
— А вот это самое важное. Наш проездной документ прямо в Лемберг. На всех четверых.
Лизи открыла глаза, отставила опустевшую кружку на край стола и, забрав у него бумагу уже свободной рукой, принялась читать. Заметив помарку в дате, она тут же забыла об этой мелочи, охваченная совсем другим чувством, — и, не задумываясь, воскликнула:
— Ну Жан! Ты волшебник!Лизи порывисто подалась вперёд, почти не рассчитав движения, — привстала со стула и дотянулась до него через стол, сжимая документ в одной руке, а второй обнимая его за плечи. Бумага так и осталась у него за спиной, забытая.Жан на миг застыл от неожиданности, а потом притянул её ближе — не робко, а сразу крепко, обхватив за талию. Лизи, уткнувшись лицом в его плечо, вдруг всем телом ощутила силу этого объятия, жар груди сквозь тонкую рубашку.
— Да что там, — начал он, — делов-то...
Но договорить не успел — и слова, и объятие затянулись дольше, чем предполагала простая благодарность. Оба замерли на несколько долгих секунд, не разжимая рук, будто оба одновременно поняли, что задержались в этом положении дольше, чем следовало бы, — и Лизи, чуть смущённая, первой отстранилась, вернувшись на своё место, к кофе и документам, щёки её горели уже не от похмелья.
Жан, чтобы заполнить возникшую неловкую паузу, вдруг весело добавил:
— А ещё Лукаш, славный малый, узнал: санитарные эшелоны на Лемберг ходят через Надьямихай каждые два дня. Сегодняшний уже ушёл утром — следующий через два дня.
Лизи подняла глаза от документа — и в эту минуту, быть может, впервые за все недели их общего пути, взглянула на него так, как смотрят не на спутника, а на человека, которого видят словно заново, будто прежде между ними стояла невидимая пелена, много дней мешавшая различить то, что теперь вдруг открылось само собой, без всякого усилия с её стороны.
Жан, не замечая этой перемены в её взгляде, продолжал говорить — что-то о датах на документе, о печати, которую нужно будет подправить ещё раз, — и Лизи кивала невпопад, глядя на его губы, но уже не разбирая ни единого слова, будто голос его превратился в один лишь ровный, глубокий звук, лишённый всякого смысла, кроме самого своего звучания.
Она не заметила, в какой именно миг перестала следить за смыслом сказанного, — просто в какой-то момент всё слилось в этот единый звук, а сама она уже смотрела не на документы, а на сами руки, на то, как уверенно и спокойно они держат лист бумаги, и не могла отвести взгляда.
Ни отец, ни Лемберг, ни задание, из-за которого она вообще оказалась в этой комнате, не занимали её сейчас ни одной мыслью — как будто всё это разом отступило куда-то на самый край сознания, освободив место для одного-единственного, требовательного, ничем прежде не потревоженного чувства.
Как я могла столько времени не замечать этих рук, — думала она, — тяжёлых, спокойных, привыкших, кажется, держать в своей власти решительно всё, к чему они прикасались, — и не видеть в них ничего, кроме орудия дороги? Как я могла смотреть на эту складку у рта, на этот подбородок, не замечая, до чего они хороши в своей суровой, нескрываемой мужественности? Отчего же прежде я видела в нём только резкость, только требовательность, только то, что вызывало у меня опаску, а не то, что вызывает теперь? Быть может, оттого, что прежде мне не было досуга смотреть, а теперь, когда всё во мне так истомлено и открыто, я гляжу иначе — и вижу не проводника, не чужого, опасного человека, а мужчину, подобного которому я, кажется, не встречала прежде.
— ...Лизи. — Голос его донёсся будто сквозь толщу воды. — Лизи, ты слушаешь меня?
Она вздрогнула, разом очнувшись, и, резко одёрнув руку от собственных мыслей, задела локтем стоявшую на краю стола кружку. Та качнулась, соскользнула вниз и с глухим стуком упала на пол — не разбившись, но расплескав по доскам и по подолу её ночной рубашки остатки уже остывшего кофе.
— Damn it! — вырвалось у неё громко, машинально, прежде чем она успела сдержаться, — с той чистой, безошибочно английской интонацией, которая выдавала в ней воспитанницу совсем других гостиных, чем эта убогая комната над лестницей.
Жан не понял слова, но тон уловил безошибочно и, не удержавшись, коротко усмехнулся.
Лизи посмотрела на уцелевшую кружку, откатившуюся к ножке стула, и сказала со странной, наполовину серьёзной интонацией:
— Не разбилась. Плохая примета.
— Или хорошая, — заметил Жан, наклоняясь и поднимая кружку с пола практичным, лишённым всякого суеверия движением, — раз не пришлось разбираться с осколками.
Он выпрямился, взглянул на неё — и заметил тёмные пятна кофе, расплывшиеся по светлой ткани у неё на груди и подоле.
— Испачкалась, — сказал он просто.
Лизи опустила глаза на собственную рубашку и поморщилась.
— Стирать теперь, — вздохнула она с досадой.
— Ничего страшного, — сказал Жан, ставя кружку обратно на стол. Он окинул взглядом пятна на её рубашке и уже ровнее, по-деловому, добавил: — Сними, пока не присохло. Переоденься в платье, оно хотя бы чистое.
Лизи не успела осмыслить слова, машинально ухватилась за подол — но резко замерла на полпути, уставившись на Жана расширенными от испуга глазами.
Он едва заметно усмехнулся — не насмешливо, а скорее с той спокойной снисходительностью, с какой замечают чужую растерянность, не желая её усугублять, — и, не говоря ни слова, повернулся к ней спиной, вновь склонившись над разложенными на столе бумагами.
Лизи, оставшись за его спиной в относительной приватности, одним быстрым движением стянула с себя испачканную рубашку и, стараясь ступать неслышно, на цыпочках метнулась к сложенному на стуле старому платью, торопливо в него облачаясь, пока Жан, казалось, весь был поглощён созерцанием какой-то печати на документе.
Лизи едва успела расправить складки платья, когда дверь снова скрипнула, и в комнату вошёл Лукаш — с охапкой чистых листов под мышкой, с бутылочкой чернил в одной руке и с большим, укутанным в тряпицу горшком в другой, от которого шёл такой густой, наваристый дух куриного бульона с зеленью, что у Лизи невольно свело скулы от голода.
— Вот, — сказал он, ставя горшок на стол с явной гордостью. — Бульон для фрау Марты, как просили. И ещё кое-что, — он полез за пазуху и выложил рядом плоскую лепёшку, завёрнутую в чистую холстину, и небольшой шмат копчёного сала. — Жена соседа вчера коптила, поделилась. Не всё же вам сухарями давиться.
Он разложил бумагу и чернильницу перед Жаном, коротко кивнул обоим и вышел, притворив за собой дверь.
Запах бульона оказался настолько ощутимым, настолько живым посреди этой убогой комнаты, что Лизи, забыв на миг обо всех своих новых, смутных чувствах, набросилась на еду с почти неприличной поспешностью. Жан, отставив бумаги, устроился напротив, разломил лепёшку и протянул ей большую половину сала, и оба некоторое время ели молча, с тем сосредоточенным удовольствием, какое бывает только после долгих дней недоедания.
— Надо же, — сказала наконец Лизи, отставив опустевшую миску и откинувшись на спинку стула с приятной тяжестью в желудке, — Лукаш прямо расщедрился. Вчера едва цедил слова, а сегодня — бульон, сало, лепёшка... Что это с ним?
Жан усмехнулся, отламывая ещё кусок лепёшки.
— Пока ты спала, — сказал он, — мы с ним неплохо поговорили. Ты ведь не слышала ни слова — уснула так крепко, что могла бы проспать и пушечный выстрел под окном.
— И что же вы обсуждали? — спросила Лизи с любопытством, уже без прежней настороженности, которая непременно окрасила бы этот вопрос ещё день назад.
— Многое, — сказал Жан. — Оказалось, он не местный. Из Царства Польского, из-под Варшавы. Уехал сюда ещё до войны — не желал жить по российским порядкам, говорит, там за одно польское слово на улице могли и в участок забрать. Здесь, конечно, тоже не рай — на официальном языке разговаривать при властях не больно-то разрешают, — но хоть дышать можно было, пока эта заваруха не началась. Живёт контрабандой, как я понимаю: кофе этот, что мы пили утром, тоже оттуда же — настоящий, не эрзац какой-нибудь, а раздобыть такое сейчас не всякому по карману.
Лизи слушала внимательно, и в этом внимании было уже не аналитическое любопытство разведчицы, привыкшей собирать сведения о каждом встречном, а что-то более простое, человеческое — облегчение от того, что человек, приютивший их в самый опасный час, оказался не случайным, равнодушным укрывателем, а тем, у кого была своя, понятная причина сочувствовать беглецам.
— Значит, он на нашей стороне не потому, что ты ему заплатил, — сказала она тихо, — а потому, что сам не любит тех, кто указывает людям, на каком языке им говорить.
— Вроде того, — согласился Жан. — Враг моего врага — мой друг. Старое правило, но работает безотказно, особенно в такие времена. Хотя деньги, разумеется, тоже не помешали.
Он произнёс это с лёгкой, сухой усмешкой, и Лизи вдруг поймала себя на том же чувстве, что и утром за документами: ей хотелось смотреть на него дольше, чем уместно при разговоре о хозяине дома.
Некоторое время оба ели молча, и в этой тишине было уже не то настороженное молчание первых дней пути, а нечто более спокойное, почти домашнее. Лизи заметила, что бульон, ещё недавно казавшийся ей просто едой, теперь ощущался иначе — тёплый, наваристый, — будто вместе с голодом утихало и что-то другое, копившееся в ней все эти недели.
— Кстати, — сказал Жан, отламывая ещё кусок лепёшки, — раз уж мы заговорили о Лукаше... Я и сам был удивлён вчера. Не ожидал от тебя такого.
— Какого? — спросила Лизи, подняв на него взгляд.
— Смелого шага, — сказал он просто, без всякой иронии. — С одеялом. С этим криком про животных. Я думал, ты растеряешься, а ты сыграла так, что даже я на миг поверил.
— Я и сама от себя не ожидала, — призналась она, слегка порозовев. — Испугалась очень. У тебя из-под галифе кровь начала просачиваться, и это стало заметно — вот я и смекнула. Другого выхода не было.
Жан помолчал немного, глядя на неё уже без прежней лёгкости в лице.
— То есть ты не столько себя, сколько меня спасала?
— Тебя, — сказала Лизи тихо. — Точнее, нас обоих.
— А ты, кстати, тоже неплохо сыграл, — добавила она, чуть повеселев. — Так шатался, что я сама на миг поверила, будто ты и вправду мертвецки пьян.
— Это я больше от боли шатался, чем играл, — признался Жан с усмешкой. — Но ты — выше всяких похвал. Ни одна девушка, которую я знал, не решилась бы на такое.
Лизи на мгновение задумалась, глядя куда-то мимо него, на круг жира, лениво плававший по поверхности бульона, будто в этом простом, привычном узоре заключалось объяснение проще, чем в словах.
— Мне одна мудрая женщина когда-то сказала: можно быть обнажённой и быть при этом одетой в тысячи одежд. А можно быть одетой в тысячи одежд — и оставаться обнажённой.
Жан посмотрел на неё дольше обычного, будто взвешивая эти слова.
— Мудро, — сказал он наконец. — А со мной у тебя как?
— Что с тобой?
— Со мной ты сейчас... — он выдержал короткое молчание, — обнажена? Или одета?
Отчего этот вопрос, произнесённый так просто, будто речь идёт о какой-нибудь повседневной мелочи, а не обо мне, вдруг заставил меня забыть, как продолжается собственная фраза, — думала Лизи, глядя на него и не находя в себе сил ответить прямо.
— Ещё месяц назад я знала бы, что сказать в ответ на любую двусмысленность, умела бы отшутиться, увести разговор в сторону одним точным словом — а теперь стою, точно институтка перед первым в жизни комплиментом, и не могу выговорить ничего умнее вопроса о его ноге.
— Как нога? — спросила она вслух, отводя взгляд. — Не очень болит? Лучше?Жан понял этот манёвр — понял так же ясно, как и все её прежние попытки уйти от ответа, — но не стал на этом настаивать.— Да, — сказал он. — Сегодня лучше.Он на миг умолк, и Лизи вдруг почувствовала, что эта пауза — не пустота, а какое-то ожидание, будто он сознательно оставил фразу незаконченной.
— Чем вчера? — спросила она, чуть смущённо улыбнувшись.— Чем вчера, — подтвердил Жан, и в этом коротком слове было что-то, относившееся, пожалуй, не только к ноге. Лизи отставила миску, поднялась и, обойдя стол, опустилась на колено рядом с его вытянутой ногой — якобы для того, чтобы поправить сбившуюся повязку, хотя та держалась вполне надёжно.
Наклонившись, она задела рукой его колено, и в этом коротком, случайном касании было для неё сейчас больше значения, чем во всех словах, сказанных за это время. Она возилась с узлом дольше, чем требовалось, — не потому что узел был тугим, а потому что не хотела вставать.
Жан не произнёс ни звука. Он смотрел на её склонённую голову, на пробор в тёмных волосах, у самых корней которых, там, где не успела дойти хна, пробивалась узкая полоска другого, натурального оттенка — рыжеватого, тёплого, будто под чужой, наведённой темнотой пряталось её собственное, ещё не до конца скрытое естество, — и, повинуясь порыву, который сам от себя не ожидал, медленно, очень нерешительно опустил ладонь ей на плечо, не сжимая, просто позволяя ей там лежать.
Лизи не вздрогнула. Она будто заранее знала, что рука окажется именно там, — и, вместо того чтобы отстраниться, она наклонив голову прижалась щекой к его ладони, замерев в этом прикосновении так, как замирают, боясь спугнуть нечто хрупкое, случайно залетевшее в руки.
Так вот, значит, как это бывает, — подумала она, не открывая глаз, — не громом среди ясного неба, не пожаром, а вот так — тихо, почти невесомо, ладонью на плече, к которой хочется прижаться щекой дольше, чем позволяют приличия и здравый смысл, вместе взятые.
Несколько долгих мгновений оба оставались в этом молчаливом, невысказанном равновесии, не решаясь ни продолжить, ни разорвать его первыми.
И тут в дверь постучали — а в следующую секунду, не дождавшись ответа, она уже приоткрылась.
Лизи резко отпрянула от его ноги, вскочив слишком быстро, чтобы это выглядело естественным, а Лукаш, застав эту картину, замер на пороге с виноватым видом.
— Простите, — сказал он, — постучал, да не подумал подождать. — Он окинул взглядом дверь и добавил, будто вспомнив о чём-то практическом: — Крючок тут есть, вон, у косяка. Советую всегда запирать — мало ли кто ещё заглянет без спросу.
Лизи, всё ещё смущённая, отошла на пару шагов, принявшись без особой надобности поправлять что-то на подоконнике, а Лукаш, не обращая на эту заминку особого внимания, уселся на свободный стул напротив Жана и, заговорщически понизив голос, произнёс с явным довольством:
— Есть. Нашёл.
— Пан Лукаш, ради Бога, не тяни, говори спокойно, — сказал Жан. — Кроме нас троих, тут никого нет.
— В общем, так, — начал Лукаш, наклонившись ближе. — У фельдъегерской службы на выезде из города конюшня — подменные лошади для курьеров. Охраны там почти никакой, один старик сторож, и тот, говорят, глухой на одно ухо. Можно позаимствовать пару коней, и никто до утра не хватится.
Жан посмотрел на Лизи с явным облегчением.
— Видишь, Марта, — сказал он, — пан Лукаш — золотой человек. С лошадьми проблема решена.
Лизи улыбнулась в ответ — но за этой улыбкой пряталось совсем другое, куда менее радостное чувство: если лошади найдутся, значит, скоро придёт время уезжать. Значит, этот единственный день, эта единственная украденная у войны передышка, эта комната, где между ними только что случилось что-то важное, — всё это очень скоро останется позади.
— Только вот беда, — продолжал Лукаш, не заметив этой тени на её лице, — один я не справлюсь. Нужен помощник. — Он на миг перевёл взгляд в сторону Лизи. — Или помощница.
Лизи почувствовала, как внутри у неё разом стало зябко от одной мысли — снова риск, снова опасность, — а Жан, заметив её испуг, чуть подался вперёд, будто готовясь возразить.
— Да ничего в этом страшного нет, — поспешил успокоить их обоих Лукаш. — Просто постоять на стрёме. Если что пойдёт не так — дать условный сигнал, и только.
Все трое помолчали, и было ясно без лишних слов, что кандидатура здесь только одна.
— Справишься? — спросил Жан, глядя на Лизи прямо.
Она помолчала немного, потом коротко кивнула.
— Когда планируешь? — спросил Жан у Лукаша.
— Лучше ближе к утру, — ответил тот. — Пока все спят крепче всего, да и город за ночь успокоится совсем.
Жан кивнул с явной благодарностью.— Дзенькую бардзо, пан Лукаш, — сказал он. — Что бы мы без тебя делали.— Не за что, — отозвался тот со знакомой уже, немного усталой усмешкой. — Как мы вчера говорили: враг моего врага — мой друг.
Он помолчал секунду, и усмешка сошла с его лица, уступив место чему-то более тяжёлому, застарелому, — тому выражению, какое бывает у человека, слишком долго носившего в себе одну и ту же, никогда не высказываемую вслух боль.
— Надеюсь, — сказал он тише, почти про себя, — то, что вы задумали, принесёт свободу не только вам. Может, и нам когда-нибудь достанется своя. — Он невесело усмехнулся одними уголками губ. — Хотя бы такая, чтобы снова была страна, а не три чужих мундира на одной земле. За вашу и нашу свободу — так у нас говорят. Только вот «у нас» давно уже нет того места, где это можно было бы сказать вслух, не оглядываясь.
Солнце за окном уже перевалило за полдень — судя по короткой, плотной тени от рамы, лёгшей на пол, время близилось часа к двум, — и Лукаш, наскоро попрощавшись, ушёл разузнать подробнее насчёт конюшни и договориться с кем-то из своих знакомых, оставив их вдвоём на весь остаток дня.
Лизи собрала со стола опустевшую посуду и отнесла её на маленький столик у двери, а Жан, кряхтя, поднялся и, прихрамывая, принялся разбирать содержимое мешка, который они с таким риском вынесли из госпитального морга.
— Как думаешь, — спросила Лизи, помогая ему раскладывать одежду на кровати, — как они там? Аннабель, наверное, места себе не находит.
— Наверняка переживает, — согласился Жан, разворачивая женское платье и проверяя подкладку. — Но с ней Майлз. Если что случится — а ничего не случится, — он о ней позаботится. Он не производит впечатления человека, способного бросить кого-то в беде.
— Да, — сказала Лизи тише, — он такой.
Они разложили одежду по кучкам — для Майлза, для Аннабель, для себя самих, — и Жан взял в руки документы, разделяя их тем же образом.
— Значит, так, — сказал он, раскладывая бумаги на столе. — Я — майор Ланге, командир батальона. Ты и Аннабель — сёстры милосердия, прикомандированные к нашей санитарной инспекции. Майлз... — он на миг задумался, — Майлз пойдёт унтер-офицером, при мне для поручений. Не рядовой — рядовому не по чину сопровождать офицера в такую поездку, — но и не офицер, чтобы не пришлось отвечать на лишние вопросы о полку.
Лизи кивнула, повторяя про себя эту новую, наспех сколоченную легенду, — и, взяв в руки китель для Майлза, вдруг замерла, разглядывая тёмное пятно у ворота.
— Тут кровь, — сказала она тихо, ощупывая ткань. — Засохшая. Надо отстирать, пока не въелась совсем — если кто-то заметит...
Она принялась тереть пятно мокрой тряпицей, а Жан тем временем проверял карманы другого кителя — того, что предназначался ему самому, — вытряхивая чужие письма, обрывки квитанций, всё, что могло бы выдать настоящего, некогда живого владельца этой формы.
— Смотри, — сказал он, вытаскивая из внутреннего кармана маленькую, потемневшую от времени фотографию — женщина с ребёнком на руках, — и, помолчав секунду, аккуратно отложил её в сторону, отдельно от прочего хлама, будто это заслуживало хоть какого-то, пусть запоздалого уважения.
Лизи посмотрела на снимок, и на мгновение вся лёгкость этого дня, всё то тепло, что копилось в ней с самого утра, вдруг дало трещину.
Вот она, война, — подумала она, глядя на выцветшее лицо женщины, которая теперь навсегда останется вдовой, сама того ещё не зная, — та самая, от которой я, кажется, весь этот день пыталась спрятаться в тёплом бульоне, в его ладони на моём плече, в этой глупой, невозможной надежде, что где-то посреди этого ужаса может найтись место для чего-то простого и хорошего. Но вот она, снова, — в кармане мёртвого кителя, в пятне крови на чужом вороте, — и никакая нежность, никакая близость не могут отменить того, что где-то там, за пределами этой комнаты, продолжают гибнуть настоящие люди, у которых были свои женщины с детьми на руках.
Она отложила тряпицу и замерла на мгновение, глядя в одну точку.
Жан заметил эту перемену в её лице.
— Что? — спросил он тихо.
— Ничего, — ответила Лизи, тряхнув головой, будто отгоняя наваждение. — Просто вспомнила, зачем мы всё это делаем.
Он не стал расспрашивать дальше — только на миг накрыл её руку своей, лежавшей рядом на разложенной одежде, — и оба вернулись к работе, проверяя документы одни за другими на предмет несовпадений в датах, печатях, именах, — молча, сосредоточенно, будто это простое, будничное занятие могло на время удержать в стороне и мысли о мёртвых, и мысли о том, что происходило между ними самими весь этот странный, украденный у войны день.
Лукаш, прежде чем уйти, ещё раз заглянул в комнату, застёгивая на ходу потёртый жилет.
— До вечера меня не будет, — сказал он. — Дома никого не останется — жена с детьми у сестры в деревне, я один тут кукую с прошлой осени. Вода на кухне в кадке, если нужно — натаскаете сами, колонка во дворе. Еда там же, в леднике. Уборная — во дворе, но по нужде выходить незачем через улицу: у нас свой ход, через сени, никто со стороны не увидит.
Он ещё раз окинул взглядом комнату, кивнул сам себе, будто удостоверившись, что ничего не забыл, и вышел, притворив за собой дверь.
Оставшись одни, они некоторое время сидели молча, привыкая к этой новой, непривычной тишине пустого дома.
— Мне бы вниз, — сказал наконец Жан, чуть смущённо, — да я один не очень уверенно с этой ногой по лестнице справлюсь. Поможешь?
— Конечно, — сказала Лизи, поднимаясь.
Она подставила ему плечо, он оперся на неё тяжело, и они начали спускаться — медленно, ступенька за ступенькой, то и дело меняя хватку, когда рука соскальзывала не туда или нога подворачивалась на стёртой доске. Один раз Жан, оступившись, ухватился за неё обеими руками поперёк талии, и Лизи, не думая ни о чём, кроме того, чтобы удержать его вес, крепко обхватила его за плечи, — и оба на секунду замерли в этом неловком, чисто спасательном объятии, прежде чем благополучно преодолели ступеньку и продолжили путь дальше, уже без всякого смущения по этому поводу, будто такая близость давно стала для них обоих чем-то само собой разумеющимся.
Внизу, у входа в уборную во дворе, Лизи оставила его одного, а сама вернулась в дом — небольшой, приземистый, каменный, каких немало стояло вдоль главной улицы Надьямихая, в паре десятков шагов от того самого приметного, увенчанного угловой квадратной башенкой здания, что возвышалось над остальной застройкой этого квартала. Дом Лукаша, зажатый между двумя такими же скромными постройками, ничем не выделялся среди соседей — разве что отдельным, боковым входом со двора, через который, по его словам, можно было выйти на улицу, не показываясь у парадной двери.
На кухне она нашла кадку с водой, зачерпнула из неё большим ковшом в котелок и поставила его греться на едва тлеющие угли очага, раздув их до слабого, ровного огня. Пока вода грелась, она заглянула в узкий коридор, ведущий к комнате самого Лукаша, — дверь оказалась заперта на замок, — и, удовлетворившись этим, вернулась обратно к лестнице.
Жан уже ждал её у подножия, опираясь плечом о стену, и, когда она снова подставила ему своё плечо для опоры, оба преодолели обратный путь наверх с той же непринуждённой, уже привычной слаженностью, с какой поднимаются по знакомой лестнице люди, прожившие вместе не один год, — хотя на деле знали друг друга лишь считаные недели.
Наверху Жан опустился обратно на свой стул у стола, вытянув раненую ногу на низкой скамеечке, а Лизи, поставив на подоконник принесённый снизу котелок с уже почти согревшейся водой, присела напротив него, и оба остались сидеть так, без определённого занятия, — Жан от нечего делать перебирал разложенные на столе документы, поправляя стопку, Лизи же просто дожидалась, пока вода отстоится и остынет до сносной температуры.
Лизи побарабанила пальцами по краю столешницы, посмотрела в окно, потом на угли, потом снова в пустоту перед собой — и вдруг, без всякой видимой причины, тихо усмехнулась, будто пытаясь сдержать смех. Тут же попыталась вернуть лицу серьёзность и не смогла: смех вырвался снова, уже громче, она прижала ладонь ко рту, и плечи у неё дрогнули.
Жан посмотрел на неё вопросительно, приподняв бровь, но ничего не сказал, ожидая объяснения.
Лизи помотала головой, всё ещё смеясь, вытерла проступившую в уголке глаза слезинку и, наконец, справившись с собой настолько, чтобы говорить, произнесла сквозь остатки смеха:
— Песня. Вчера. Я же... — она снова прыснула, — «Ах, мой Ганс — то бишь мой Хайнц»...
Жан несколько секунд смотрел на неё неподвижно, а потом сам расхохотался — открыто, в полный голос, откинувшись на спинку стула.
— Я в тот момент, — выговорил он между приступами смеха, — не знал, то ли у тебя истерика, то ли ты и вправду спятила прямо там, у меня на глазах.
— А оказалось — и то, и другое сразу, — отозвалась Лизи, вытирая глаза уже от смеха, а не от вчерашних слёз.
Они посмеивались ещё какое-то время, каждый вспоминая, судя по всему, что-то своё из вчерашнего дня, — Жан один раз качнул головой и издал короткий, ещё не до конца истраченный смешок, Лизи вслед за ним снова прыснула, ни к кому конкретно не обращаясь.
Постепенно смех обоих стих сам собой — не разом, а короткими, затихающими волнами, — и в комнате повисла тишина, уже не имевшая ничего общего с прежним, тяжёлым молчанием.
Лизи посмотрела на Жана — прямо, не отводя взгляда, — и та же лёгкая улыбка, что ещё секунду назад была вызвана вчерашней нелепой песней, теперь медленно менялась, становясь иным выражением: улыбка сходила с губ, оставляя вместо себя открытый, чуть настороженный взгляд, в котором уже не было одного лишь веселья.— А может... — сказала она и на секунду замолчала, всё так же глядя ему в глаза. — А может, я и вправду сошла с ума? — спросила она тихо, всё так же глядя ему в глаза.Вопрос прозвучал будто шутка, но в самой этой тихой фразе было больше, чем ссылка на вчерашний смех: признание того, как странно она ведёт себя рядом с ним в эти последние дни.Жан не ответил сразу. Он смотрел на неё так же прямо, так же долго, и улыбка на его лице тоже угасала, уступая место чему-то более серьёзному.Секунды шли, и ни один из них не отводил глаз — оба, казалось, ждали, кто первый скажет то, о чём они оба уже думали. Дыхание Лизи стало чуть более заметным — грудь поднималась и опускалась чуть глубже, чем требовал обычный разговор, — а Жан, сидевший напротив, чуть наклонился вперёд, опираясь локтями о стол, не сводя с неё взгляда, будто ждал, продолжит ли она фразу, или так и оставит её висеть между ними в этой внезапно сгустившейся тишине.
Она не продолжила.
За их спинами, на подоконнике, вода в котелке — которую Лизи изначально принесла наверх для кофе, а не для чего-то более серьёзного, — тихо позвякивала остывающей крышкой, и этот мелкий, бытовой звук разбил повисшее между ними молчание раньше, чем кто-либо из них успел сказать или сделать что-то ещё.
Лизи отвела взгляд первой, посмотрев на собственные руки, и вдруг поморщилась, ощутив под пальцами не самую приятную липкость кожи.
— Господи, — сказала она, — я, кажется, не мылась по-настоящему уже целую вечность. Со вчерашнего пота, с позавчерашней дороги...Жан провёл ладонью по щеке, задев жёсткую, успевшую отрасти за эти дни щетину, и невольно согласился:— Я тоже хорош. Неделю не брился…
Он посмотрел на неё, будто взвешивая что-то, и добавил уже деловито:
— Раз уж Лукаш весь дом в наше распоряжение оставил — грех этим не воспользоваться. Пока время есть.
Лизи кивнула, поднимаясь.
— Тогда нужно воды, побольше, чем в этом котелке, — сказала она. — И что-нибудь, куда её налить.
Она спустилась вниз, снова наполнила уже большое ведро из кадки на кухне и поставила греться на очаг, дав углям как следует разгореться под ним, а сама тем временем вышла во внутренний, огороженный от улицы дворик — туда, где, по всей видимости, Лукаш обычно стирал бельё, — и нашла там оцинкованное корыто, прислонённое к стене сарая, и обмылок серого хозяйственного мыла на выступе рядом с колонкой.
Втащив корыто внутрь дома, она задумалась, куда его поставить. Двор не годился — слишком на виду, случайный прохожий за забором мог заметить; на кухне корыто, конечно, поместилось бы, но там же — то и дело хлопающая на ветру дверь, ведущая прямо на улицу, и никакой возможности запереться; комната самого Лукаша была заперта на замок.
Оставалось одно — их собственная комната наверху, с той самой щеколдой у косяка, которую Лукаш посоветовал держать закрытой.
Лизи внесла корыто в комнату, поставила его у дальней стены, подальше от окна, и, вернувшись вниз ещё раз, притащила наверх полное ведро горячей воды, разбавив её после холодной из кувшина, чтобы не обжечься.
Жан, наблюдавший за этими приготовлениями, поднялся со стула, опираясь на его спинку.
— Мне лучше уйти, — сказал он. — Спущусь вниз, подожду там, пока ты закончишь.
Лизи замерла на мгновение, глядя на него.
Пусть уйдёт, — подумала она сперва, — так было бы проще, привычнее, так, как поступила бы прежняя я, та, что ещё месяц назад устыдилась бы самой мысли остаться раздетой в одной комнате с посторонним мужчиной.
Но тут же, будто из какого-то нового, прежде не существовавшего в ней уголка, поднялся другой голос — не робкий, не оправдывающийся, а спокойный и уверенный в своей правоте, — голос женщины, которой она, кажется, только сейчас начинала становиться: а почему, собственно, нет? Прежняя Лизи боялась бы. Но прежней Лизи здесь давно уже нет — есть та, что стояла обнажённой перед тремя чужими мужчинами и не сгорела со стыда; та, что пила самогон и ругалась, как уличная девка; та, что смотрит теперь на этого человека и хочет вовсе не того, чего требовали приличия на Фицрой-сквер.
Глянь на него, — подсказал этот новый голос, возвращаясь к более удобной, более благопристойной мысли, за которую легче было ухватиться, чем признаться в первой, — ему же будет тяжело, эта лестница, эта нога, а потом снова наверх...
Она поймала себя на том, с какой готовностью её мысль ухватилась именно за эту, удобную причину, будто ища себе оправдание для того, чего в глубине души хотелось вовсе не по соображениям милосердия.
— Не надо, — сказала она вслух, останавливая его движением руки. — Незачем тебе с этой ногой лишний раз мучиться на ступеньках. Оставайся. Я просто... устрою всё так, чтобы ты не смотрел.
— Тогда запри дверь, — сказал Жан, кивнув в сторону косяка. — Лукаш не зря советовал. Мало ли кто заглянет не вовремя.
— Да, — согласилась Лизи.
Она подошла к двери, взялась за холодный, чуть шершавый от ржавчины крючок — и на мгновение замерла, не сразу вдевая его в петлю, а вместо этого обернулась через плечо.
Жан не отвернулся ещё к столу, к зеркалу, к бритве — он смотрел на неё, так же молча, так же неподвижно.
Их взгляды встретились через всю комнату, и в этом взгляде Лизи, не произнося ни звука, будто спрашивала: ты понимаешь, что значит для меня этот крючок в петле? Не то, что дверь запирается от чужих глаз, — а то, что я сама, своей рукой, закрываю за нами последнюю дверь, за которой ещё можно было бы всё оставить как есть, всё списать на усталость, на выпитый вчера самогон, на минутную слабость, которую утром легко забыть.
Жан не отвёл глаз. Он смотрел на неё в ответ так же прямо, так же долго, и во взгляде его читался ответ — спокойный, лишённый всякой поспешности или расчёта, — тот единственный ответ, который она, кажется, и надеялась в нём прочитать: я понимаю. И я не тот человек, что отвернётся и сделает вид, что не видел этого вопроса в твоих глазах.
Ни он, ни она не произнесли ни слова. Да и нечего было произносить — весь этот безмолвный уговор, весь этот обмен, более весомый, чем любая сказанная вслух клятва, уместился в те несколько долгих секунд, что они смотрели друг на друга через комнату, не двигаясь, не дыша, кажется, слишком глубоко, чтобы не спугнуть эту немую договорённость раньше срока.
Лизи первой отвела взгляд — не потому, что нашла в себе сомнение, а потому, что всё уже было сказано, и смотреть дольше значило бы просто медлить.
Она снова повернула голову к двери, и рука её, уже без всякой прежней нерешительности, вставила крючок в петлю. Негромкий металлический щелчок прозвучал в тишине комнаты почти оглушительно — не как звук закрывшейся двери, а как звук решения, принятого окончательно и бесповоротно.
Лизи зачерпнула ковшом воду из ведра, протянула его Жану через плечо, не оборачиваясь всем телом, и он, не глядя на неё, принял ковш и вылил остаток себе в мисочку для бритья.
— Спасибо, — сказал он, и в зеркале, стоявшем перед ним, отразилось, как он взялся за бритву.
Лизи наконец стянула через голову платье и, оставшись в чём мать родила, шагнула в воду. Она зачерпнула ковшом, окатила плечи и спину — вода потекла вдоль лопаток прохладными, приятными дорожками, — и, отставив ковш, принялась не спеша натирать кожу мыльной пеной: сперва плечи, потом руки до самых локтей, потом шею, а затем медленно повела ладонью ниже, к груди и животу.— Знаешь, что меня удивляет? — спросил вдруг Жан, оттягивая пальцами кожу на скуле для бритвы, но не глядя в её сторону.Лизи на мгновение задержала руку, не доходя до талии:— Что же?— Что после вчерашнего — после жандармов, после того, как ты кричала на них голая, — ты сейчас стоишь здесь, за моей спиной, в трёх шагах от меня и совершенно не торопишься меня выгнать.Лизи замерла с намыленной ладонью на груди, чувствуя, как внутри всё на секунду сжалось.— А должна была бы? — спросила она, не сразу найдя, что ответить прямо.— Не знаю, — сказал Жан. — Я спрашиваю, потому что сам не тороплюсь уйти. И пытаюсь понять — почему.
Бритва в его руке скользнула вдоль подбородка, и он замолчал, дожидаясь её ответа.
Лизи не ответила. Она зачерпнула ещё воды, окатила грудь и живот, глядя, как мыльная пена стекает вниз тонкими, щекочущими дорожками. Эта затянувшаяся пауза значила сейчас куда больше, чем любые слова, которые она могла бы подобрать.
Что я могла бы сказать, — думала она, — чтобы это не прозвучало ни слишком дерзко, ни слишком трусливо? Что я сама не знаю, почему не гоню тебя прочь, хотя всякий здравый смысл требовал бы этого? Что каждое слово, каждый твой вопрос ложится сейчас куда глубже, чем полагалось бы простому любопытству двух людей, запертых в одной комнате?
— Может, — сказала она наконец, всё ещё не поворачиваясь к нему, — мне просто надоело поступать так, как полагается.
Жан на мгновение перестал водить бритвой.
— Это ответ или уклонение? — спросил он тихо, повторяя её же собственные слова, сказанные ему вчера в этой же комнате.
— И то, и другое, — ответила она, невольно улыбнувшись его памятливости.
Некоторое время оба молчали — она мылась, он брился, — и тишина между ними была уже не той неловкой, выжидающей тишиной, а чем-то более плотным, полным недосказанного.
— А ты бы хотела, — спросил он вдруг, — чтобы я обернулся?
Ковш в руке Лизи на мгновение застыл в воздухе.
Вот он, тот самый вопрос, на который нет безопасного ответа, — подумала она, чувствуя, как сердце застучало быстрее. — Скажи «нет» — и это будет ложью, которую он, кажется, уже научился распознавать. Скажи «да» — и это будет признанием, после которого нельзя будет сделать вид, что ничего не было сказано.
Она не ответила ни да, ни нет. Вместо этого она медленно, будто в ответ на его вопрос, повернулась в корыте так, чтобы стоять к нему боком, а не спиной, — не оборачиваясь лицом до конца, но уже и не пряча себя, как прежде.
Жан, уловив это движение боковым зрением, замер с занесённой бритвой в руке, глядя не на своё отражение, а на то, что теперь читалось в зеркале сбоку от него, — и не произнёс ни слова, ответив на её невысказанное согласие точно таким же, полным значения безмолвием.
— Знаешь, — сказал Жан, заканчивая бритьё, — вчера, ты вспоминала какого-то Генри. Плача, пьяная, едва ли отдавая себе отчёт, что говоришь вслух. Тебе снятся о нём сны?
Лизи почувствовала, как внутри что-то сжалось — не от испуга даже, а от того особого, неприятного стыда, какой приходит, когда чужой вопрос ненароком выводит на свет то, о чём сама предпочла бы молчать. Рука её, тянувшаяся за мылом, замерла в воздухе на добрых три-четыре секунды дольше обычного.
Как ответить на это, — думала она, глядя на неподвижную мыльную пену на собственных пальцах, — не солгав и не признавшись сразу в том, чего и сама ещё толком не могу себе объяснить: что если сны и снятся, то давно уже не о Генри, а если и снится сам Генри, то лицо его во сне стирается быстрее, чем должно бы у человека, которому я почти обещала себя в жёны.
— Нет, — сказала она наконец коротко, не желая развивать эту тему дальше. — Не снятся.
Больше она ничего не добавила. Потянулась за куском мыла и принялась намыливать себе лицо; скользкий обмылок уже ходил кругами по коже, когда вдруг выскользнул из пальцев — слишком мокрых и неловких после этого разговора — и с глухим стуком упал на пол, откатившись куда-то под стол.
В тот же миг мыльная пена попала в глаза — резко, обжигающе, — и Лизи, зажмурившись, вскрикнула коротко, скорее от неожиданности, чем от настоящей боли:
— Ой... щиплет!
— Стой, не три, — сказал Жан, тут же откладывая бритву. — Хуже сделаешь.
Он поднялся, хромая, придерживаясь за край стола, подошёл к корыту и, зачерпнув ковшом воды, остановился рядом.
— Повернись ко мне, — сказал он деловито, без всякой заминки в голосе, — и наклони голову.
Лизи, не открывая глаз, всё ещё морщась от рези, послушно повернулась к нему всем телом и слегка запрокинула голову.
— Ой-ой-ой, — приговаривала она, пытаясь неловко тереть глаза тыльной стороной ладони, — щиплет ужасно...
— Не три, я сказал, — повторил Жан, уже сам, свободной рукой, осторожно отводя её пальцы от зажмуренных глаз. — Дай я.
Он аккуратно, не отводя взгляда от её лица, начал лить воду тонкой, размеренной струйкой сначала на лоб, потом ниже, к глазам, а другой рукой — бережно, но уверенно — принялся смывать пену с век и щёк короткими, мягкими движениями пальцев.
Лизи, чувствуя эти прикосновения, постепенно перестала морщиться. Руки её, поднятые было к лицу, медленно опустились вдоль тела — не потому, что резь прошла, а потому, что она вдруг без остатка доверилась его движениям, позволяя закончить начатое.
Кувшин, из которого он лил воду, опустел, и Жан, отставив его в сторону, — тот с глухим стуком коснулся половиц, — освободил обе руки.
Лизи стояла неподвижно, не открывая глаз, чувствуя, как капли ещё стекают с ресниц по щёкам, — и в следующее мгновение ощутила его ладони уже не как средство омовения, а как нечто иное: широкие, горячие, они легли по бокам её головы, пальцы разошлись, утопая в мокрых, спутанных волосах, а большие пальцы, не отрываясь, медленно повели вдоль бровей, вниз, по векам, по скулам, к самым губам.
Отчего же я не отстраняюсь, — думала она, и мысль эта текла медленно, тяжело, как сама эта вода, — отчего не отступаю ни на полшага, хотя всякий разум, всякое приличие, воспитанное во мне с детства, кричало бы сейчас, что должно бы устыдиться, отвернуться, прекратить это немедленно? Но нет во мне ни капли того стыда, что полагался бы; есть только эта одна, оглушительная, почти животная радость от того, как тепло его рук расходится от лба вниз, по скулам, наполняя каждую клетку моего существа тем блаженством, какого я, кажется, не знала за всю свою прежде прожитую, благоразумную жизнь.
Она не открывала глаз — не потому, что жжение мыла ещё не совсем отпустило её, а потому, что боялась: стоит ей увидеть его лицо так близко, разомкнуть веки и встретить его взгляд, — и это невыносимо острое, чистое ощущение вдруг разобьётся, расколется на осколки слов и мыслей, которые нужно будет произносить, объяснять, оправдывать. А ей хотелось одного — оставаться так, в этой темноте закрытых век, вслушиваясь только в то, что говорило её собственное, вдруг ожившее тело.
Она чувствовала его дыхание раньше, чем поняла, что он приближается, — глубокое, неровное, срывающееся, куда менее ровное, чем то дыхание, каким он говорил с ней всё это утро, — и в этой перемене, в этом сбое его дыхания было для неё откровение более полное, чем во всех прежних, тщательно взвешенных им словах.
Так вот, значит, как это бывает, когда мужчина хочет женщину не по расчёту, не по легенде, не по надобности игры, — подумала она, и мысль эта показалась ей самой куда яснее и правдивее всего, что она когда-либо знала о себе прежде, — не тем ровным, предупредительным дыханием, каким дышал Генри, даже в самые близкие наши минуты, а вот этим — сбивчивым, почти страдающим, будто удерживать себя стоило ему всех сил, что ещё оставались после вчерашней раны, вчерашнего страха, вчерашней крови.
Его лицо приблизилось ещё, и она ощутила тепло прежде, чем прикосновение — тёплое, мягкое дыхание у самых своих губ, замершее на одно длинное, почти невыносимое мгновение, будто он давал ей последнюю, уже ненужную возможность отстраниться.Она не отстранилась.Когда губы его наконец коснулись её губ — медленно, бережно, с той несмелой, почти благоговейной нерешительностью, какой она не ожидала от человека его силы и власти, — Лизи почувствовала, как всё её существо, вся та новая, только что рождённая в ней женщина, о которой она весь этот день лишь смутно догадывалась, наконец обрела своё полное, неоспоримое подтверждение.
А уже в следующий миг она сама не помнила, в какой момент её собственное тело опередило разум: вдруг обнаружила, что первой подалась ему навстречу, находя его губы с той яростной, безрассудной жадностью, какой не знала за собой прежде — не поцелуй даже, а стремительный, обжигающий бросок, будто всё, что копилось в ней месяцами — страх, усталость, одиночество, тоска по чьим-то рукам — прорвалось разом через эту единственную, узкую щель.
Руки её ещё оставались вдоль тела, безвольные, будто не поспевали за тем порывом, что уже целиком захватил её губы, её дыхание, — а глаза, зажмуренные, так и оставались закрытыми, потому что открыть их сейчас значило бы впустить в это ослепительное, безрассудное мгновение хоть каплю рассудка, а рассудка ей сейчас хотелось меньше всего на свете.
На один вздох он застыл — словно проверяя себя, — а потом вся его сдержанность, всё то напускное спокойствие, с каким он держался это утро, рухнуло разом. Руки, только что бережно державшие её лицо, вдруг сомкнулись крепче, пальцы утонули в мокрых волосах у затылка, притягивая её ближе, глубже; поцелуй, начавшийся её отчаянным броском, превратился в нечто куда более долгое, полное, где уже нельзя было сказать, кто из двоих ведёт, а кто следует.Лизи почувствовала, как у неё перехватывает дыхание — не от нехватки воздуха, а от переизбытка чего-то, для чего в её прежнем, благоразумном словаре не находилось подходящего слова. Не в силах больше сдерживать этот порыв, она резко вскинула руки, обвивая ими его шею, прижимаясь всем телом так тесно, что уже не оставалось ни малейшего зазора между ними, и впилась пальцами в его спину, будто желая вжать его в себя ещё крепче, чем позволяла плоть.
Жан подхватил её — одной рукой обвив за спину, другой подхватив под колени, — и, превозмогая боль в раненой ноге, о которой в этот миг, казалось, забыл начисто, шагнул с ней к кровати. Всего несколько шагов показались Лизи почему-то бесконечно долгими и в то же время мучительно, невыносимо короткими.
Когда он опустил её на смятую простыню и сам склонился следом, Лизи, всё ещё не открывая глаз, почувствовала, как весь остальной мир — эта комната, этот город, эта война, всё, что ещё утром казалось ей единственной существующей реальностью, — вдруг померкло, отступило куда-то в непроглядную, ватную темноту, оставив её наедине с одним-единственным, всепоглощающим ощущением: его тяжестью, его теплом, его дыханием, срывающимся уже совсем рядом с её собственным.
Не существует больше ничего, — думала она, и мысль эта была последней ясной мыслью, прежде чем всё в ней окончательно растворилось в этом новом, необъяснимом состоянии, — ни Лемберга, ни отца, ни Аннабель с Майлзом, ни даже меня самой прежней — есть только вот это, только сейчас, только эта странная, невозможная, всепоглощающая среда, в которую я погружаюсь всё глубже с каждым мгновением и из которой мне вовсе не хочется выныривать.
Она была удивлена — среди всего этого нарастающего, лишающего разума потока — тем, насколько нежным оказался он в своей силе: горячие, крупные ладони, которые ещё утром внушали ей почти суеверное восхищение своей мощью, теперь двигались по ней бережно, будто он держал в руках нечто хрупкое, драгоценное, что боялся разбить одним неверным движением, — и эта нежность, вопреки всей его прежней резкости и власти, поразила её сильнее, чем сама эта близость.
Она перестала существовать как прежняя Лизи — расчётливая, осторожная, вечно взвешивающая каждое слово и каждый шаг, — и позволила себе просто быть тем, чем стало в этот миг всё её существо: одним сплошным, благодарным согласием на всё, чего желало это новое, незнакомое ей самой тело, потому что желание это было не его — оно было её собственным, ничем не сдерживаемым, впервые в жизни данным себе самой правом.
Она подалась навстречу, приоткрывая губы, и тихо выдохнула, когда грань между ними окончательно исчезла, и он, уверенно и горячо, задал тот мерный ритм, которому её тело поддалось безотчётно.
Время потеряло для неё всякую форму. Не было больше ни минут, ни последовательности — только сплошной, обжигающий поток ощущений, в котором она то теряла себя полностью, то на короткий миг всплывала обратно, чтобы тут же снова уйти на глубину.
Кто я теперь, — думала она урывками, в те редкие мгновения, когда мысль вообще была способна оформиться во что-то цельное, — Марта? Лизи? Элеонора? Или ни та, ни другая — просто женщина, забывшая все свои имена разом, потому что ни одно из них не имело больше значения перед тем, что происходило с ней сейчас?
Она слышала его дыхание над собой — тяжёлое, прерывистое, срывающееся временами в короткий, невольный стон, — и звук этот, в котором не оставалось ничего от прежней сдержанности и власти, отзывался в ней самой ответной, растущей волной, с каждым разом всё менее подконтрольной рассудку.
Стыда не было. Она искала его в себе — по старой, въевшейся привычке искать в себе стыд всякий раз, когда позволяла себе что-то, выходящее за рамки благовоспитанности, — и не находила ничего, кроме этой одной, оглушительной полноты бытия, какой не знала прежде ни с Генри, ни с кем-либо ещё.
Быть может, это и есть та самая свобода, о которой я, сама того не понимая, мечтала все эти годы, — думала она, — не свобода стран и границ, а вот эта, куда более простая и в то же время немыслимо более пугающая свобода — быть только телом и только чувством, без всякого разума, без всякой оглядки на то, что подобает, а что нет.
Она чувствовала, как её собственные пальцы то впиваются в его плечи, то скользят вдоль спины, ощущая под ладонями тепло его кожи, напряжение мышц, перекатывающихся при каждом его сильном, скользящем толчке внутри неё, — и в каждом этом прикосновении было не просто желание, а какое-то отчаянное, почти лихорадочное стремление удержать, вобрать в себя как можно больше этого мгновения, будто она предчувствовала, что оно не повторится.
Мир за пределами этой узкой, продавленной кровати перестал существовать вовсе. Не было войны, не было Лемберга, не было отца, ожидающего где-то за много вёрст отсюда, не было даже мысли о том, что произойдёт, когда рассветёт заново и придётся снова становиться Мартой, снова изображать чужую жизнь, снова прятать то, что случилось между ними и этим моментом, за плотной завесой легенды.
Было только это — жар его тела, тяжесть его рук, гулкий, частый стук её собственного сердца, отдающийся, казалось, во всём теле разом, — и странное, никогда прежде не испытанное ощущение того, что впервые за долгие месяцы она не притворяется вовсе никем, кроме самой себя.
Когда всё наконец схлынуло — медленно, волнами, как отступающий после шторма прилив, — Лизи ещё долго лежала неподвижно, не открывая глаз, прислушиваясь к тишине рядом и к тяжести собственного тела на простыне; не находила в себе ни малейшего желания шевелиться, говорить, вообще возвращаться в тот прежний, рассудочный мир, из которого она только что так стремительно и бесповоротно выпала.
Лизи лежала на боку, прижавшись к нему; одна рука подпирала голову, другая медленно, почти бездумно чертила узоры на его груди — то замирая, то снова продолжая движение. Жан лежал на спине, закинув локоть за голову, а его вторая ладонь покоилась у неё на спине, изредка поднимаясь выше, чтобы провести по разметавшимся волосам.
— Мне ещё никогда не было так хорошо, — сказала она тихо, и голос её звучал легко, почти по-детски счастливо.
Жан помолчал, будто подбирая слово.
— А разве... — начал он, — это у тебя... — Он не договорил, не найдя подходящего продолжения, и замолчал.
Лизи улыбнулась шире, приподняв голову с его груди, чтобы посмотреть на него.
— Что ты стесняешься, как мальчишка? Говори как есть. То, что у нас произошло?
— Да, — сказал он просто.
Она снова опустила голову ему на грудь, продолжая водить пальцем по коже, и добавила, чуть загадочно:
— Нет. Раньше — никогда. То есть было один раз...
Улыбка сошла с её лица, и движение её пальцев оборвалось.
— Генри? — спросил Жан осторожно.
Лизи молча, чуть грустно кивнула, пряча взгляд.
Он помолчал, поглаживая её по спине.
— Муж? — спросил он тише.
Она качнула головой из стороны в сторону — нет, — глядя куда-то в изножье кровати, будто там можно было найти ответ на что-то, чего она сама пока не могла себе объяснить.
— Понятно, — сказал Жан. — Он тебя любит? — спросил он через некоторое время.
Лизи кивнула.
— А ты его?
Она долго не отвечала. Ладонь, только что выводившая узоры на его коже, теперь лежала неподвижно, будто застыла вместе с самим вопросом. Она чувствовала, как где-то внутри, в глубине, куда она весь этот день старательно не заглядывала, поднимается что-то тяжёлое, вязкое, — не то стыд, не то чистая, оглушающая вина, которую невозможно было ни отогнать, ни объяснить себе разумно.
Как я могу ответить на этот вопрос, — думала она, всё так же не поднимая глаз, лишь бы не встречаться взглядом ни с ним, ни с собственными мыслями, — если сама не знаю, что сказать, если ещё сегодня утром была почти готова назвать себя его невестой, а сейчас лежу здесь, в объятиях другого, и вместо стыда чувствую эту постыдную, тёплую негу, которую должна была бы гнать от себя прочь всеми силами?
Она повернула наконец голову и посмотрела ему прямо в лицо — долго, тяжело, будто искала в его глазах какое-то оправдание себе самой, — и сказала тихо, почти шёпотом:
— Уже не знаю.
Она задержала взгляд ещё на мгновение, а потом снова отвернулась, уткнувшись лицом в его плечо, — не потому что нашла ответ, а потому что не могла больше выносить тяжесть собственного не найденного ответа.
— Я не хочу об этом говорить, — сказала она, и голос её дрогнул едва заметно.
Некоторое время оба молчали. Жан гладил её по волосам медленно, ровно, не торопя, а Лизи лежала неподвижно, чувствуя, как к горлу подступает что-то похожее на слёзы, которые она не позволила себе выпустить.
— А ты женат? — спросила она наконец, поднимая голову — не столько из любопытства, сколько из желания увести разговор подальше от собственной, невыносимой вины.
Жан ответил не сразу. Он смотрел в потолок, и в этой паузе читалась внутренняя борьба, будто ему самому нелегко давались эти слова.
— Был, — сказал он наконец, помолчав. — Жена умерла. Давно уже, ещё до всего этого.
Голос его на середине фразы чуть дрогнул — едва уловимо, но всё же, — и он замолчал на миг, прежде чем закончить, будто одно лишь признание этой потери требовало выдержки, которой он не ожидал от себя в эту минуту.
— Прости, — сказала Лизи тихо, приподнявшись на локте, чтобы взглянуть на него. — Я не знала.
— Ты и не могла знать, — сказал Жан, и в голосе его прозвучала та же ровность, что и прежде, — только давалась она, кажется, куда тяжелее, чем он хотел показать. — Я не рассказывал никому.
Она долго молчала, обдумывая эти слова, и в этом молчании было уже не простое любопытство, а что-то более сложное — вина, смешанная с ревностью к Генри и тем горьким пониманием, что она только что перечеркнула их возможное будущее, но почему-то не может заставить себя пожалеть об этом так, как следовало бы.
— И тебя это... не беспокоит? — спросила она тихо. — То, что случилось между нами?
Жан повернул голову и посмотрел на неё — прямо, спокойно, без всякого раскаяния в лице.
— Меньше, чем следовало бы, — сказал он. — Гораздо меньше, чем следовало бы.
Лизи, отвлёкшись от собственных, слишком тяжёлых мыслей о Генри, вдруг спросила, приподнявшись на локте:
— Расскажи мне о себе.
Жан на мгновение замер. Рука, до этого лежавшая у неё на спине, поднялась к его собственному лицу — он провёл ладонью сверху вниз, будто снимая невидимую пыль или стирая с кожи что-то, требующее обдумывания, — и лишь потом заговорил, повторяя, в сущности, то же самое, что уже рассказывал ей раньше, у первого костра их пути: Эльзас, детство на границе двух языков, отец-виноторговец. Добавил только то, чего прежде не говорил: что когда-то собирался уехать в Нант, учиться в университете и жить у моря, слушать прибой вместо винных бочек в подвале.Слова звучали гладко, отработанно, — а рука его тем временем вернулась обратно, зарывшись пальцами в её волосы, перебирая пряди медленными, почти рассеянными движениями.
— А сколько тебе лет? — спросила Лизи, глядя ему прямо в глаза.
— Тридцать пять, — ответил Жан, не отводя взгляда.
Что-то дрогнуло у неё в лице — не разочарование, не испуг, а какая-то внезапная растерянность перед этой цифрой, перед разницей, которую она прежде не позволяла себе подсчитывать так буквально: почти вдвое старше, мужчина, за плечами которого была целая прожитая жизнь, тогда как за её плечами не было ещё ничего, кроме одной, только начавшейся.
Жан заметил эту заминку и улыбнулся.
— Что, слишком стар для тебя?
— Ну вообще-то да, — призналась она, тоже улыбнувшись, и оба рассмеялись — легко, без всякой обиды в этом смехе.
Лизи взяла его руку, ту самую, что гладила её по волосам, и принялась разглядывать: ладонь, пальцы, ногти.
— Какая большая, — сказала она, прикладывая свою ладонь к его, сравнивая размер.
Она провела пальцем по его коже, чуть нахмурившись.
— И совсем не похожа на крестьянскую, — заметила она. — У проводников обычно руки другие. Заскорузлые, в мозолях от вожжей и лопаты.
— Не всегда пахал землю, — ответил Жан быстро, с той же лёгкостью, с какой отвечал на все прежние её вопросы. — Больше водил людей через горы, чем копал.
— А откуда ты так хорошо знаешь все эти дороги и тропы? — спросила она, всё ещё держа его ладонь в своей.— Так я же тебе только что сказал, — ответил он с усмешкой.
Лизи задумалась.
— Странно, — сказала она. — Я представляла проводников немного другими.
— Какими? — спросил Жан. — Злыми угрюмыми стариками с клюкой?
Она рассмеялась, и он рассмеялся следом за ней.
— А что это ты вдруг взялась за меня, как настоящий Шерлок Холмс? — спросил он, всё ещё улыбаясь. — Всё пытаешься что-то во мне найти?
Улыбка сошла с её лица мгновенно, будто одно только это имя, брошенное вскользь, задело что-то давнее и болезненное. Она отвернулась, глядя в сторону.
— Что случилось? — спросил Жан, не понимая перемены. — Ты обиделась?
Она что-то буркнула невнятно, не поворачиваясь.
Как объяснить ему то, что не могла объяснить даже себе самой, — думала она, глядя в стену, — эту глупую, детскую боль, преследовавшую меня с десяти лет, когда одноклассницы, узнав мою фамилию и профессию отца, принимались хихикать за спиной, шептаться, спрашивать, не пишет ли обо мне тот самый писатель со своими нелепыми историями про сыщика с Бейкер-стрит? Отец объяснял тогда терпеливо, что совпадение это — одно на миллион, что мир велик, а имена и профессии повторяются чаще, чем кажется, что он вовсе не тот доктор, а самый обычный лондонский терапевт, ничего общего не имеющий с хирургом из книжек, — но объяснение это никогда не помогало унять насмешки одноклассниц.
Жан, заметив её молчание, не стал настаивать сразу, — вместо этого пригладил ей волосы ещё раз, тем же мягким, успокаивающим движением, каким гладил всё это время, и, выждав немного, спросил уже мягче:
— Как твоя фамилия, кстати? Ты никогда её не называла.
Лизи почувствовала, как внутри снова всколыхнулось то же старое, детское неудобство, — но вместо того чтобы уйти от вопроса совсем, вдруг вспомнила последний, самый свежий из романов о сыщике, вышедший ещё в самом начале века: там ведь тоже была своя, отдельная от Ватсона фамилия, принадлежавшая другому персонажу.
— Ещё в детстве, — сказала Лизи, всё ещё не глядя на него, с ноткой застарелой досады в голосе, — стоило кому-то узнать имя моего отца, как тут же начиналось одно и то же: шёпот за спиной, смешки, один и тот же дурацкий вопрос про одного и того же доктора. Каждый раз, слово в слово, будто сговорились.
Она произнесла это резче, чем собиралась, — и лишь потом, спохватившись, поняла, что сказала больше, чем хотела.
Жан, уловив в этой фразе зацепку, повернул голову к ней.
— Доктора? — переспросил он. — Уж не Ватсона ли?
— Нет, — ответила Лизи чуть резче, чем следовало бы, отводя взгляд, будто сам звук этого имени задевал старую, давно не заживавшую занозу. — Не Ватсона. Хватит с меня одного этого имени на всю жизнь.
— Тогда какого?
Она промолчала, не желая развивать тему, — но Жан, явно уже нащупавший нить, принялся перебирать вслух варианты, будто разгадывая шараду:
— Раз не Ватсон, а тоже доктор, и раз ты сама вспомнила Холмса... — Он на миг задумался. — Там был ещё один, в последней истории, про собаку. Приходил к сэру Генри...
— Мортимер, — подсказала Лизи против воли, не удержавшись, — и тут же почувствовала, как внутри у неё похолодело от того, насколько точно и быстро он вышел на нужное имя, будто уже заранее знал, куда вести разговор.
Как он это делает, — подумала она, стараясь не выдать этой тревоги на лице, — за две минуты, из одной случайно оброненной фразы, выстроил цепочку рассуждений, до которой не всякий аналитик додумался бы сразу? Кто вообще так умеет — проводник из горной деревни или человек, привыкший читать людей насквозь по одному неверному слову?
Жан посмотрел на неё внимательно, явно наслаждаясь собственной догадливостью и не замечая, какую тень она бросила на её лицо.
— Твоя фамилия — Мортимер, — сказал он не как вопрос, а как утверждение.
— Да, — ответила Лизи, заставив себя улыбнуться, будто просто смутившись разгаданной шутки, а вовсе не тем, что этот человек только что в который раз продемонстрировал ей ум, слишком острый для простого проводника. — Мортимер.
Лизи, помолчав немного, вдруг снова заговорила — уже другим тоном, вкрадчивым, будто равным ему по остроте:
— Раз уж мы играем в загадки, — сказала она, — у меня тоже есть один вопрос. Утром, когда ты подправлял даты на документах... почерк у тебя был совсем не крестьянский. Чёткий, уверенный, будто ты привык работать пером — не только письма писать.Жан чуть напрягся — почти незаметно, лишь дыхание на миг стало другим, — но тут же снова расслабился, и на лице его проступила прежняя, лёгкая улыбка:
— Проводнику полезно уметь рисовать карты, — сказал он. — Тропы, перевалы, приметы... если человек не умеет провести хотя бы одну прямую, хозяин ему людей не доверит.
— Карты — это одно, — сказала Лизи, не отступая. — А ты выводил буквы так, будто учился каллиграфии где-то в приличной школе, а не малевал стрелки на пастушьих тропах.
Жан посмотрел на неё дольше обычного, будто оценивая, насколько далеко она готова зайти в этом маленьком поединке умов.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Есть у меня такая слабость. Люблю рисовать. Не карты — лица, пейзажи. Отец в детстве ругал за это, говорил, что рисованием сыт не будешь, а я всё равно урывал время, где мог.
— Докажи, — сказала Лизи, приподнявшись на локте с вызовом в глазах. — Нарисуй меня.
Лизи вскочила с кровати так резко, что Жан не успел даже толком ответить, — и, забыв на миг обо всякой сдержанности, босиком бросилась к тому самому мутному зеркальцу на столе, у которого он утром брился.
— Погоди, погоди, — приговаривала она, наскоро приглаживая растрёпанные волосы пальцами, отыскав тут же на подоконнике забытый гребень, — так же нельзя, надо же прилично выглядеть...Жан наблюдал за этой суетой с невольной улыбкой: Лизи, босая, с мокрыми плечами и голой спиной, то тянущаяся к гребню, то к карандашу, казалась сейчас не опасной разведчицей, а смешной, уязвимой девочкой, которой перед зарисовкой собственного портрета вдруг стало важно «прилично выглядеть».Она быстро, суетливо зачесала волосы набок, соорудив что-то отдалённо похожее на причёску, взглянула на себя в зеркало, осталась не вполне довольна, но махнула рукой — сойдёт. Затем подхватила со стола огрызок карандаша, лист бумаги и ближайшую дощечку из-под книги, сунула лист ему под руку и повернулась к нему с деловитым видом.
— Мне сесть прямо? — спросила она и, плюхнувшись на свободный стул у стола, тут же приняла позу, которую, видимо, подсмотрела когда-то на фотографии в журнале или на музейной статуе: подбородок вверх, плечи расправлены. — Или лучше вот так?
Не дожидаясь ответа, она быстро сменила положение, томно откинув руку на спинку стула.
— А может, так?
Она перебирала одну картинную позу за другой, откровенно кокетничая и посмеиваясь над собственной дурашливостью.
Жан не выдержал и рассмеялся в голос.
— Так не пойдёт, — сказал он, отсмеявшись. — Иди сюда, я тебя по пояс нарисую, а не эту оперную диву на насесте.
Лизи, с деланой обидой, вздёрнув подбородок, будто оскорблённая такой критикой, тем не менее тут же вскочила со стула и, всё с тем же карандашом и бумагой в руках, подбежала обратно к кровати. Она уселась рядом — и неосторожно задела голым бедром его перевязанную ногу.Жан поморщился от резкой боли.— Так не годится, — сказал он. — Сядь лучше вот так.Он поправил под спиной подушку, приподнявшись так, чтобы сидеть в постели почти прямо, а обе ноги оставил вытянутыми вдоль кровати. Раненую он не мог согнуть, здоровую тоже вытянул, чтобы она не мешала, и махнул ей рукой, показывая, куда устроиться.Лизи, не раздумывая, забралась на кровать и устроилась на нём, как в седле: пропустила его вытянутые ноги между своих и опустилась на собственные колени, забирая на них основной вес, лишь мягко касаясь его бёдер чуть выше колен. Для равновесия она уперлась ладонями в матрас за своей спиной, от этого её корпус и голова чуть откинулись назад, и её волосы свободно повисли, касаясь его ног.
— Ну как? — спросила она, кокетливо вертя головой то в один профиль, то в другой, с шутовской, наигранной важностью. — Так лучше? Или, может, вот так?
Она с воображаемым пафосом меняла один комичный ракурс за другим, поддразнивая его и заглядывая в глаза, пока Жан, устав от этого цирка, не перехватил её за подбородок пальцами, фиксируя взгляд в нужной точке.
— Вот так, — сказал он. — И не двигайся хоть минуту, а то нарисую тебя с тремя носами.
— Только попробуй! — Лизи, рассмеявшись, а потом, не удержавшись, шутливо погрозила ему пальцем. — Смотри, дорисуешь меня Горгоной — отвечать будешь, как мадам Кайо перед присяжными. Скажу, что ты сам напросился, толкнул меня на злодеяние своим искусством.
Жан усмехнулся, не отрываясь от рисунка.
— Мадам Кайо, — повторил он с усмешкой. — Ты либо очень начитанна, либо это единственное, чем сейчас увлечён весь Париж, судя по тому, что даже здесь, в глуши, эта история долетает до всех подряд.
— А ты откуда о ней знаешь? — спросила Лизи, удивлённо вскинув брови. — Ты же вроде бы не первый месяц по этим горам ходишь, а не по парижским бульварам.
— Газеты попадаются, — сказал Жан, не поднимая глаз от бумаги. — Даже здесь.
— И как думаешь, оправдают её?
— Понятия не имею, — он пожал плечами, явно куда больше занятый линией её подбородка на рисунке, чем судьбой мадам Кайо. — Сиди смирно, а то нос выйдет кривой, и тогда уже мне придётся оправдываться перед присяжными за испорченный портрет.
Лизи рассмеялась и послушно замерла, и разговор о Париже так и растаял сам собой, не оставив в её мыслях ничего, кроме мимолётного, тут же забытого любопытства.
Карандаш зашуршал по бумаге, и несколько минут Жан работал молча, сосредоточенно щурясь, то отводя руку подальше, то снова склоняясь ближе к листу.
— Ну как? — не выдержала Лизи, поёрзав. — Получается?
— Получается, — сказал Жан с нарочитой, преувеличенной серьёзностью, в которой, впрочем, плясали смешинки. — Горгона Медуза. Змеи вместо волос вышли особенно удачно.
— Что?! — Лизи возмущённо ахнула, прыснула со смеху и тут же рванулась вперёд, на него, пытаясь заглянуть на дощечку..Жан молниеносно отвёл лист в сторону, прижав его к груди и едва не выронив карандаш.— Э нет, — сказал он, уже откровенно посмеиваясь, — пока не закончу — ни глазочком.— А если ты меня и правда рисуешь чудовищем? — со смехом протянула она и, перенеся одну руку вперёд, уперлась ладонью в матрас у его подушки. Наклонившись, она нависла над его животом, так что голова оказалась почти на уровне его талии, а волосы, сорвавшись с плеч, коснулись его груди. Он почувствовал, как по его коже пробежали кончики её волос. Второй рукой она попыталась развернуть дощечку, но Жан опередил её: отвёл лист ещё выше, а свободной ладонью вдруг защекотал её в бок.
Лизи ахнула, дёрнулась и залилась детским, беззащитным смехом.
— Тогда тем более нельзя смотреть раньше времени, — сказал Жан, едва удерживая равновесие и придерживая лист свободной рукой. — Испортишь мне весь сюрприз своим визгом.
Лизи в шутку легонько шлёпнула его по бедру и послушно вернулась в прежнюю позу, всё ещё пытаясь исподтишка скосить глаза в сторону листа.
— Сиди спокойно, — сказал Жан, снова принимаясь за линии, — а то у горгоны получится ещё и косоглазие.
— Ты невыносим! — выпалила она, уже не сдерживаясь и открыто расхохотавшись.
Он продолжал рисовать, водя карандашом уверенными, короткими штрихами, — а через некоторое время, не отрывая взгляда от бумаги, спросил как бы между делом, почти лениво:
— А что у вас там, в Лемберге? Раз уж я всё равно везу вас через полстраны — любопытно, ради чего.
Лизи почувствовала, как мышцы её спины мгновенно напряглись, — но постаралась, чтобы голос её прозвучал так же легко, как и минуту назад.
— Дела, — сказала она уклончиво. — Скучные, конторские дела.
— Конторские дела обычно не требуют такого риска, — заметил Жан, всё так же не поднимая глаз от рисунка. — Я мог бы помочь, если нужно. У меня в тех краях есть кое-какие связи.
— Может быть, — сказала Лизи, стараясь, чтобы это прозвучало и не отказом, и не согласием сразу, — там видно будет. Пока рано об этом.
Жан на мгновение отвёл взгляд от бумаги и посмотрел на неё — не с обидой, а с чем-то похожим на мягкое, почти доброе беспокойство.
— Ты мне не доверяешь, — сказал он не как упрёк, а как простую констатацию.
— Дело не в доверии, — сказала Лизи быстро, коснувшись его руки, — просто это не только моя тайна. Не могу же я вот так запросто выложить чужой секрет, даже тебе.
— Даже мне, — повторил он с лёгкой, немного грустной улыбкой, возвращаясь к рисунку. — Ну хорошо. Не буду больше спрашивать. Только обидно немного — я же теперь за тебя тоже беспокоюсь, а действовать вслепую труднее.
Лизи, тронутая этой мягкой обидой, потянулась и коснулась его щеки ладонью.
— Прости, — сказала она тихо. — Будет время — узнаешь. Просто не сейчас.
Жан кивнул, соглашаясь, и, помолчав секунду, вдруг снова оживился, явно решив не давить дальше:
—— Ладно, договорились. Тогда сиди смирно ещё пару минут, а то придётся дорисовывать горгону по памяти, и ты навсегда останешься в истории мирового искусства с гадюками вместо кос.
Жан отложил карандаш, окинул взглядом рисунок ещё раз, будто проверяя себя, и протянул лист ей.
— Готово, — сказал он просто.
Лизи выхватила рисунок из его рук почти нетерпеливо — и замерла.
Это было её лицо — но такое, каким она никогда не видела себя сама: та же линия скулы, тот же изгиб бровей, тот же непослушный завиток волос над ухом, всё выведено несколькими уверенными, точными штрихами, без единой лишней чёрточки, но с той живой, почти пугающей точностью, что заставляет замереть перед собственным отражением.
Она рассматривала рисунок долго, не говоря ни слова, то и дело поднимая пальцы к собственному лицу, будто сверяя, действительно ли у неё такая линия подбородка, действительно ли брови изгибаются именно так. А взгляд тем временем скользил ниже, по обнажённой линии плеч и груди, запечатлённой художником с пронзительной, обнажающей до дрожи правдой. Забывшись, Лизи машинально провела ладонью по собственной груди, чувствуя под пальцами ту же горячую кожу, что оживала на бумаге.
— Постой, — сказала она вдруг, нахмурившись слегка, будто поймала его на чём-то. — Ты же меня приукрасил. Здесь я... лучше, чем в жизни.
Жан посмотрел на неё спокойно, без тени смущения.
— Я нарисовал ровно настолько, насколько тебя вижу, — сказал он просто. — Если тебе кажется, что это приукрашено, — значит, ты просто ещё не привыкла смотреть на себя моими глазами.
Лизи замерла с рисунком в руках, не найдя, что на это ответить, и щёки её порозовели уже не от смущения перед портретом, а от самих этих слов.
Жан наблюдал за ней молча, с тихим, довольным выражением на лице.
— Это восхитительно, — сказала она наконец, не отрывая взгляда от листа. — Ты прирождённый художник. Тебе бы этим и заниматься, а не... — она не договорила, но он понял, что она имела в виду.
— Может, когда всё это закончится, — сказал Жан задумчиво, — я и правда сменю ремесло. Хотя не думаю, что рисованием портретов можно прокормить семью в наше время.
Лизи ещё раз провела пальцем по бумаге, вдоль линии собственного плеча, — пальцы дрогнули, словно ей физически больно было резать по живому, — а потом, вздохнув, аккуратно согнула лист там, где ниже ключиц была намечена та часть рисунка, что осталась не для чужих глаз, и, ровно проведя ногтем по сгибу, разорвала бумагу на две неравные части.
Ту, что осталась внизу, она ещё с секунду подержала в ладони, словно раздумывая, не передумать ли, а потом отложила отдельно, в сторону, накрыв краем одеяла, — а верхнюю, с лицом, ещё раз оглядела внимательно и бережно отложила уже на столик у кровати, чтобы не помять.
Она посмотрела на рисунок, потом на призрачный свет за окном, где продолжала жить чужая, строгая жизнь, от которой они спрятались.
— Пусть всё, что было в этой комнате, останется только в ней, — сказала она тихо, почти с улыбкой. — Договорились?
— Никто не узнает, — кивнул Жан, понимая её без лишних слов.
— Хватит слов… — выдохнула она, больше не пытаясь играть в слова, и опустила ладони на его плечи, чувствуя под пальцами горячую кожу.
Подавшись всем телом вперёд, она прижалась к нему грудью, а в следующее мгновение накрыла его губы своими — мягко, жадно, без всяких предисловий, заплетая ноги вокруг его бёдер. Жан поймал её за талию, притягивая ещё ближе, так что все вопросы и разговоры разом потеряли всякий смысл, — и, опрокинув её обратно на смятую постель, накрыл собой, без слов начиная всё сначала.
К вечеру они собрали всё, что могли взять с собой, — документы, разложенные по кителям и подкладкам, скудные остатки еды, завёрнутые в тряпицу, — и в этих привычных, обыденных хлопотах то и дело проскальзывало что-то другое, не имевшее отношения к сборам: рука, задержавшаяся на чужом плече дольше необходимого; взгляд, пойманный поверх свёрнутой рубашки и тут же, смущённо, отпущенный.
Жан, укладывая мешок, на миг остановился позади неё и, не говоря ни слова, обнял её со спины, уткнувшись подбородком ей в плечо. Лизи, продолжая складывать бельё, откинула голову назад, прижавшись к нему затылком, закрыла на мгновение глаза, вбирая в себя это тепло так, будто хотела унести его с собой в дорогу, спрятав где-то глубоко в себе, — и так они простояли несколько долгих мгновений, молча, без всякой спешки, когда за окном уже начало темнеть по-настоящему.
— Скоро всё это закончится, — сказал он тихо ей в волосы.
— Хотелось бы, чтобы не совсем всё, — отозвалась она так же тихо, и он крепче сжал руки у неё на талии, не ответив, но и не отпустив, — а она, стоя так, прижатая к его груди, вдруг с тоской подумала, что не знает, сколько ещё таких вечеров у них осталось и остался ли хоть один.
Лукаш явился уже затемно, коротко стукнув условным стуком в дверь, и что-то в этом стуке — деловитое, будничное — разом вернуло обоих из того тихого, украденного у времени часа обратно в мир задач, лошадей и опасности.
— Пора, — сказал он. — Идёмте, надо успеть, пока ночь глубже.
Жан быстро, деловито переоделся в форму майора германской армии, а для Лизи Лукаш принёс со двора застиранную, латаную крестьянскую юбку и платок.
— Ночью в форме сестры милосердия слишком приметно, — пояснил Жан, помогая ей затянуть на спине лямку старого фартука, и пальцы его на миг задержались у неё между лопаток чуть дольше, чем требовало простое дело. — А вот сгорбленная старуха с мешком никого не удивит.
Он взял с полки печную золу, смешал с водой в мисочке и, попросив её замереть, аккуратно, профессиональными движениями провёл несколько линий у неё под глазами и вдоль скул, состарив её лицо на добрый десяток лет, — а Лизи, стоя так близко к нему, чувствуя его дыхание совсем рядом с собственным лицом, поймала себя на мысли, что даже это, столь простое и деловое прикосновение отдаётся в ней теплом, никак не соответствующим серьёзности момента.
Он показал ей, как ссутулить плечи, как подволакивать одну ногу, как держать голову чуть набок, — а под конец, отступив на шаг, окинул её взглядом и вдруг тихо, с той же нежностью, что и час назад, сказал:
— Даже так — красивая.
Лизи, взглянув на себя в зеркало, не узнала собственного отражения, — а щёки её, под слоем нанесённой золы, всё равно вспыхнули от этих слов.
— Ты откуда всё это умеешь? — спросила она, поражённая.
— Из той же жизни, что и карты, — ответил Жан с усмешкой, не вдаваясь в подробности, и она снова не стала настаивать.
Лукаш тем временем разложил на столе клочок бумаги, на котором наспех, но уверенно набросал угольным карандашом кривую схему — очертания города, линию железной дороги, идущую от станции на восток.
— Вот тут станция, — сказал он, тыча пальцем в один из значков, — а вот тут, версты за три от города, состав на Лемберг делает остановку у рудника — пополнить уголь и воду. На самой станции вам лучше не соваться: там патрули каждый час, а после вчерашнего вас и по описанию искать могут. А у рудника охраны почти нет, рабочие снуют туда-сюда, поезд стоит подолгу — можно вскочить в вагон, пока состав грузится, и никто внимания не обратит.
Жан внимательно вгляделся в схему, кивнул, запоминая, и сложил бумагу, убирая её во внутренний карман кителя.
— А это тебе, — добавил Лукаш, доставая откуда-то из угла комнаты крепкую палку с потёртой, но удобной рукоятью, судя по виду, служившую хозяину не первый год. — Опирайся, пока нога не заживёт как следует. Без трости далеко не уйдёшь, а с ней хоть похромаешь до места сносно.
Жан взял палку, оценил её вес и удобство хватки, и коротко, с искренней благодарностью кивнул хозяину.
— Три коня, — сказал вдруг Лукаш, когда они уже спускались во двор.
— Как три? — Жан остановился на полушаге. — Нас четверо.
— Больше не взять без риска, — сказал Лукаш твёрдо. — Одну лишнюю подмену на конюшне сразу хватятся, а три — спишут на обычную убыль. Договоримся так: я отведу вас, вашу Марту и подводу к месту, а вы, — он кивнул на Жана, — подождёте нас там, куда мы вас отведём, с вещами. Ходить вам всё равно тяжело, а нам с Мартой лучше налегке, вдвоём и без лишнего шума.
Жан помолчал, оценивая план, — и Лизи заметила, как на миг его лицо омрачилось не расчётом, а чем-то похожим на простую, человеческую тревогу за неё, — но он всё же кивнул, соглашаясь.
Перед тем как выйти за порог, он на секунду задержал её за руку.
— Будь осторожна, — сказал он тихо. — Слышишь? Не геройствуй.
— Я и не собиралась, — сказала Лизи, улыбнувшись, хотя внутри у неё всё сжалось от одной мысли, что придётся хоть на несколько часов оставить его здесь одного, раненого, в чужом городе.
Сама вылазка прошла на удивление гладко — без погони, без выстрелов: старый сторож у фельдъегерской конюшни и впрямь оказался туг на одно ухо, а темнота этой безлунной ночи скрыла всё остальное. Лизи, стоя на стрёме у дальнего угла забора, вздрагивала при каждом скрипе, каждом дальнем лае, но тревога так и осталась лишь тревогой, не обернувшись ничем худшим, — и всё это время где-то на самом краю сознания билась одна мысль: скорее бы обратно, туда, где ждёт Жан.
К условленному месту, где он дожидался их, привалившись к дереву с мешком у ног, Лукаш и Лизи подъехали уже верхом — каждый на своём коне, оседланном как положено, с притороченными к сёдлам баулами для поклажи, — а ещё две, свободные, вели в поводу позади.
Заметив их, Жан поднялся навстречу, и по тому, с каким явным облегчением он выдохнул, увидев Лизи целой и невредимой, было видно, что он провёл это время в куда большей тревоге, чем показывал бы вслух.
Прежде чем расстаться с ними у окраины города, Лукаш, уже развернув своего коня — того самого, каурого, что стоял всё это время где-то у знакомых, отдельно от угнанных, — придержал поводья и сказал:
— Да хранит вас Бог. — Он помолчал, глядя на них в темноте; в голосе его прозвучало что-то, чего Лизи от него раньше не слышала — не обычная сухая деловитость, а тихая, почти отеческая забота. — Пусть у вас всё получится. Свободы вам. И, может, когда-нибудь, и нам такой же. Честь и гонор.
Он протянул Жану тяжёлый узел с провизией — хлеб, сало, вяленое мясо, сушёные фрукты — и внушительную бутыль, на этот раз не с самогоном, а с настоящей, крепкой водкой.
— Раны дезинфицировать, — пояснил он коротко. — Мало ли.
Уже тронув коня, он обернулся ещё раз, и голос его дрогнул едва заметно.
— И вот что, — сказал он. — Лошадей этих, когда надобность в них минует, не продавайте и никому не дарите. Слишком приметные, у фельдъегерей особые клейма ставят. Отпустите на волю, в поле или в лес — сами дорогу найдут, кони не пропадут.
Жан кивнул серьёзно, и Лизи, глядя на него в темноте, увидела на его лице неподдельное уважение — не к легенде, не к хитрости этого человека, а к тому, что даже краденых коней он не хотел обречь на дальнейшую, чужую, возможно, недобрую судьбу.
— Спасибо тебе, — сказала вдруг Лизи, не в силах сдержаться, и голос её дрогнул. — За всё.
Лукаш ничего не ответил на это — только коротко кивнул, будто слова благодарности были ему одновременно приятны и неловки, — развернул коня и скрылся в темноте, в сторону города, оставив после себя лишь стихающий стук копыт.
Они остались вдвоём на дороге, ведущей прочь от Надьямихая — не к Лембергу впрямую, а сперва туда, к лесному озеру среди гор, где должны были всё ещё дожидаться Майлз и Аннабель, — и Лизи, оглянувшись в последний раз на тёмные силуэты крыш позади, почувствовала, как в груди у неё смешались разом облегчение от того, что самое страшное осталось позади, и странная, необъяснимая грусть от того, что этот город, эта комната, этот человек с каурым конём теперь навсегда останутся лишь воспоминанием.
Жан взялся за повод третьей, вьючной лошади, приторочив к её седлу мешок с провизией и вещами, и, обернувшись к Лизи, кивнул в сторону тёмной дороги, петлявшей между холмами.
— Если поторопимся, — сказал он, — засветло будем у озера. Как думаешь, застанем их там, где оставили?
— Должны, — сказала Лизи, взбираясь в седло, хотя в голосе её слышалась не до конца отпущенная тревога — за Аннабель, за Майлза, за то, что могло случиться с ними за эти два долгих, полных собственных потрясений дня. — Только бы всё было хорошо.
Они тронулись в путь бок о бок, и позади них, привязанная к луке седла Жана, покорно трусила следом третья, освобождённая от седока лошадь, — а впереди, за тёмной грядой холмов, лежала дорога, которая должна была привести их сперва к озеру, а затем — уже вчетвером — к далёкому, ещё не видному отсюда Лембергу.
Озеро Морское Око. Раннее утро следующего дня.
Солнце ещё не поднялось над грядой, только тронуло вершины дальних хребтов бледно-золотой каймой, а озеро внизу лежало серой, неподвижной гладью, укутанной полосами тумана, — когда Лизи и Жан, спешившись у знакомой прибрежной поляны, придержали лошадей.
Костёр давно потух, оставив после себя лишь холодную горку пепла да разбросанные вокруг него ветки и примятую траву — как после какой-то бурной ночной возни.
— Как-то тихо тут, — заметила Лизи, оглядываясь с некоторой настороженностью.
Жан спешился медленнее, чем она, оперевшись на подаренную Лукашем палку, и, прихрамывая, первым двинулся к тёмному, покосившемуся шалашу под соснами.
Он заглянул внутрь первым — и замер, а через мгновение осторожно отступил на шаг, знаком подзывая Лизи.
Внутри, сплетясь так тесно, что не сразу можно было различить, где заканчивается один и начинается другой, спали Майлз и Аннабель — крепко обнявшись, укрытые общим, наспех наброшенным пледом, безмятежные, как дети.
Лизи и Жан переглянулись — сперва вопросительно, потом одновременно улыбнулись каждый своим мыслям.
Жан, не удержавшись, набрал в грудь воздуха и вдруг громко, бодро пропел что-то отдалённо напоминающее французский армейский подъём — нестройно, фальшиво, явно нарочно погромче, чем требовал голос.
Эффект последовал незамедлительно. Из шалаша донёсся сдавленный вскрик, шорох, приглушённая возня. Майлз и Аннабель отпрянули друг от друга так резко, будто их застали за чем-то преступным, — но ни Лизи, ни Жан этого уже не видели: оба тактично отвернулись к озеру, разглядывая туман с преувеличенным вниманием.
Первой выскочила Аннабель, на ходу приглаживая волосы, и, едва увидев перед собой фигуру в немецком офицерском кителе рядом с женщиной в крестьянской юбке и платке, охнула, широко распахнула глаза и метнулась в кусты за шалашом.
— Аннабель! — крикнула Лизи ей вслед со смехом.
Майлз выбрался следом, натыкаясь на очки и на ходу их надевая, — и только тогда, всмотревшись в Жана, застыл с таким видом, словно не сразу поверил собственным глазам.
Лизи не выдержала и рассмеялась в голос.
— Свои, свои! — крикнула она. — Аннабель, это же мы!
Голова снова показалась — на этот раз медленнее, осторожнее, — и Аннабель, щурясь спросонья, всё же разглядела знакомые лица под непривычными мундирами.
— Господи, — выдохнула она, прижав ладонь к груди, — я думала, немцы нас нашли...
Она выбралась из-за кустов, всё ещё в некоторой растерянности приглаживая волосы, а Майлз, на ходу надевая очки, застыл, всматриваясь в Жана с таким видом, будто не сразу поверил собственным глазам.
Дальше уже никто не сдерживался. Аннабель бросилась к ним, обняла сначала Лизи, крепко, с той радостью, что копилась, видно, все эти долгие часы неизвестности, а потом — куда сдержаннее, куда вежливее — обняла и Жана, окинув при этом его немецкий мундир быстрым, любопытным взглядом.
— Мы уж думали, — сказал Майлз, подходя ближе и порывисто, коротко обнимая Лизи, — что с вами случилось что-то ужасное. Третьи сутки ни слуху ни духу.
— Случилось многое, — сказала Лизи, — но, кажется, обошлось. Дайте только отдышаться — расскажем всё по порядку.
— Разбирайте пока вещи, — распорядился Жан, кивая на притороченные к сёдлам мешки, — а я, с вашего позволения, пойду переоденусь во что-нибудь нормальное. Надоел этот маскарад хуже горькой редьки.
Он повернулся к Лизи.
— Тебе пока лучше не переодеваться. Ещё пригодится.
Он захромал прочь, к дальним кустам, оставив их втроём.
Едва он отошёл на достаточное расстояние, Майлз, понизив голос, придвинулся к Лизи.
— Ну как Жан? — спросил он тихо, с той многозначительной интонацией, за которой явно скрывался куда более важный вопрос, чем простое любопытство.
Лизи помолчала, глядя в сторону кустов, где скрылся Жан, потом коротко кивнула и сказала вполголоса:
— Он поймал пулю, которая предназначалась мне. Закрыл меня собой.
Она произнесла это просто, без пафоса, но так, что Майлз мгновенно понял: за этой короткой фразой стоит куда больше, чем можно уместить в несколько слов, и решил пока не выспрашивать подробностей.
Солнце тем временем поднялось выше, разгоняя туман над озером. Утро разгоралось ясным, тёплым, полным птичьего щебета днём. И настроение у всех четверых, несмотря на бессонную ночь у одних и целые сутки тревоги у других, было приподнятым, почти праздничным.
— У меня хорошие новости, — сказал Жан, вернувшись уже в обычной крестьянской рубахе и штанах, без кителя. — Завтра утром мы едем прямо в Лемберг. На поезде.
Майлз и Аннабель уставились на него, потом на Лизи, не совсем понимая, о чём речь.
— Долгая история, — сказала Лизи со смехом, — но в общих чертах: нам удалось раздобыть документы на всех четверых, форму, деньги и даже проездное командировочное предписание. Причём не бог весть какой ценой.
Она подошла к одному из тюков и, развязав горловину, вытащила аккуратно свёрнутую женскую форму сестры милосердия и форму германского унтер-офицера — чуть помятую, но ещё вполне добротную.
— Это тебе, — сказала она, протягивая китель Майлзу, — а это Аннабель.
— Давайте не будем терять времени, — предложил Жан, — примерьте прямо сейчас, посмотрим, как сидит.
Майлз и Аннабель, переглянувшись с явным замешательством, всё же взяли протянутую одежду, повертели её в руках, приложили к себе, не одеваясь, и остановились в некоторой неловкости, не зная, куда деваться для переодевания.
— Идите в шалаш, — сказала Лизи с самой невинной улыбкой, — там и переоденетесь, чего уж вам друг друга стесняться.
Аннабель тут же вспыхнула и принялась что-то бормотать про то, что, мол, вовсе незачем, можно и по очереди, и вообще она не понимает, на что Лизи намекает, — но Лизи и Жан обменялись быстрыми, понимающими взглядами, отчего Аннабель смутилась ещё больше и, подхватив свою форму, поспешно скрылась в шалаше, а следом за ней, чуть замешкавшись, юркнул и Майлз.
Оставшись вдвоём у костровища, Лизи и Жан принялись раскладывать оставшиеся вещи, и Лизи, понизив голос, чуть склонилась к нему.
— Заметил? — спросила она с лукавой полуулыбкой. — Аннабель почти не заикается сегодня.
— Заметил, — так же тихо ответил Жан, разбирая мешок. — Похоже, время, что они провели тут вдвоём, пошло на пользу не только этому.
Лизи бросила взгляд в сторону шалаша, откуда доносился приглушённый шёпот и сдавленный смех, и тихо рассмеялась сама, будто в этом шёпоте различала что-то очень похожее на то, что совсем недавно происходило между ней самой и Жаном.
Майлз и Аннабель вышли из шалаша не сразу. Сначала показалась Аннабель — поправляя на себе чужую юбку, чуть смущённая и сосредоточенная, словно решала, как вообще в этом стоять. Потом следом выбрался Майлз, неловко одёргивая на себе короткий китель и с тем выражением лица, которое бывает у человека, неожиданно оказавшегося в чужой, но уже почти подогнанной жизни.
Лизи невольно задержала взгляд на них обоих. Форма сидела неожиданно ладно. На Майлзе китель чуть топорщился в плечах, зато держался ровно, и в этой строгости он вдруг выглядел старше и собраннее. Аннабель в своей форме казалась почти тоньше, чем была, но юбка и лиф подчёркивали хрупкость без жалости, а платок, завязанный неловкой рукой, делал её лицо ещё более открытым.
Жан тоже посмотрел на них внимательно — не как на близких, а как на людей, которым предстояло завтра сесть в поезд, пройти через чужие взгляды и не сбиться на первом же вопросе. Он чуть склонил голову набок, оценивая посадку, потом подошёл ближе.
— Майлз, китель сидит нормально, — сказал он. — Плечи можно чуть подправить, но это потом.
Он перевёл взгляд на Аннабель.
— А тебе великовато в талии.
Лизи сразу кивнула.
— Совсем чуть-чуть. Ушить несложно.
Аннабель опустила глаза на юбку, будто только сейчас заметила, что ткань собирается у неё на боках лишней складкой.
— Я думала, так и надо, — пробормотала она.
— Нет, — сказала Лизи. — Если ушить, будет лучше. И спокойнее.
Жан вдруг замер на несколько секунд, будто вспомнил что-то неприятно важное. Потом резко поднял взгляд.
— Как же я не предусмотрел, — вырвалось у него.
Все трое посмотрели на него вопросительно.
Жан коротко выдохнул, уже почти сердито на самого себя.
— Оружие. Форма в военное время без оружия — это ничто.
Он помолчал, потом загнул пальцы, будто проверял по списку.
— Мне нужна портупея с кобурой. И пистолет. Майлзу — винтовка. Без этого мы слишком голые.
Майлз посмотрел на него с тем спокойным вниманием, в котором уже начинала проступать тревога.
— И что теперь делать? — спросил он.
Жан коротко выдохнул. Он посмотрел в сторону озера, потом на мешки у сёдел, будто рассчитывал расстояние до ближайшей возможности, и только после этого пожал плечом.
— Подумаю.
Лизи чуть повернулась к нему. В её взгляде уже не было шутки.
— Только не так, как ты обычно думаешь, — сказала она тихо. — Надеюсь, больше никого ради этого не придётся…
Она не договорила. И не нужно было.
Жан понял и без продолжения. Лицо у него осталось спокойным, но в глазах что-то на миг потемнело, как бывает у человека, который и сам уже знает, что не любит такой счёт.
Он чуть кивнул.
— Постараюсь.
Лизи не стала развивать. Только задержала на нём взгляд на секунду дольше, чем нужно, потом повернулась к Аннабель.
— Идём к берегу, — сказала она. — Тут всё равно сейчас будет только возня с мешками.
Аннабель благодарно кивнула, взяла со стога небольшой свёрток с иглой, нитками и ножницами, и они отошли вдоль воды, туда, где берег чуть выдавался в озеро и было можно сесть на траву, не мешая остальным.
Майлз проводил их взглядом, потом посмотрел на Жана.
— А мне что делать?
— Сначала разберёшь вещи, — сказал Жан. — Потом займёшься лошадьми.
Майлз моргнул.
— Лошадьми?
— Лошадьми.
Он посмотрел в сторону трёх животных так, словно увидел их впервые. Лошади стояли чуть в стороне, уже без суеты, и щипали траву возле кустов.
— Я никогда этим не занимался, — сказал Майлз.
— Значит, начнёшь, — ответил Жан.
Лизи, уже уходя к берегу, оглянулась и не удержалась от короткой улыбки.
— Не бойся, — сказала она. — Они и сами не слишком усложнены.
Это вызвало у Майлза короткий смешок, почти беззвучный. Он покачал головой, как человек, которому приходится принять новое правило, и потянулся к ближайшему тюку.
Пока он развязывал ремни и раскладывал вещи, Жан остался в стороне, там, где тень от деревьев падала плотнее всего. Он сел не на землю, а полулёжа привалился спиной к стволу, вытянув левую ногу и чуть отвернувшись от солнца. Оттуда он видел и берег, и Майлза, и лошадей, но сам не был в центре движения.
Лизи уже устроилась на траве у воды. Аннабель села рядом, чуть наискосок, так, чтобы было удобно и шить, и смотреть на него, если понадобиться.
— Вот здесь, — сказала Лизи, разворачивая юбку Аннабель и показывая складку у пояса. — Чуть убрать вот это.
Аннабель послушно наклонилась ближе.
— Прямо сейчас?
— А чего ждать?
Она протянула ей иглу, и Аннабель взяла её осторожно, как нечто хрупкое и в то же время очень полезное.
На берегу стало тише. Был слышен только лёгкий плеск воды, шорох ткани и время от времени — короткие, обрывочные реплики Жана и Майлза у лошадей.
— А как это снять? — спросил Майлз.
— Не дёргай, — отозвался Жан.
— Я и не дёргаю.
— Это ты так думаешь.
Лизи не удержалась и тихо усмехнулась. Аннабель тоже опустила голову, пряча улыбку в складках ткани.
Майлз между тем уже успел распутать первый ремень и теперь возился с седлом так, будто оно вот-вот должно было укусить.
— Это всё действительно останется у нас? — спросил он после паузы, уже более серьёзно. — Лошади, я имею в виду.
— Пока останется, — ответила Лизи, не повышая голоса, но так, чтобы он услышал.
— И еда тоже? — тут же уточнил он, наклоняясь над очередным тюком.
— И еда тоже.
Это, кажется, его заметно примирило с положением дел. Он выпрямился и даже как будто оживился.
— Тогда я не против, — сказал он. — Если бы кто-то ещё объяснил мне, почему на нас четверых еды больше, чем на целый отряд.
— Не сейчас, — ответил Жан из тени. — Сначала разберись с лошадью.
Майлз покосился в его сторону, но без обиды. Только с тем видом, который бывает у человека, уже смирившегося с тем, что вопросы будут потом, а работа — сейчас.
Лизи, сидя у воды, взглянула на Аннабель.
— Тебе так лучше?
Та кивнула, не поднимая глаз от шитья.
— Гораздо.
Лизи провела пальцем по краю ткани, оценивая, где подхватить.
— Тогда не спеши. Просто уберём лишнее.
Аннабель помолчала, потом тихо спросила:
— Ты и вправду всё это умеешь?
— Что именно?
— Ну… вот так. Сразу понять, что нужно.
Лизи на секунду посмотрела на озеро.
— Не всё, — сказала она. — Но достаточно.
Аннабель кивнула, словно этого ответа хватало.
Тем временем Майлз наконец оттащил седло в сторону и, по пояс согнувшись над ремнями, заметно выдохся. Жан наблюдал за ним из тени с тем спокойствием, которое означало не безразличие, а готовность вмешаться в любую секунду.
— Не стой сзади у лошади, — сказал он.
— Я и не стою.
— Стоишь.
— Уже нет.
Лизи рассмеялась — коротко, негромко, но так, что Майлз всё равно услышал и обернулся.
— Видишь, — сказала она ему. — Ты живой, значит, всё делаешь почти правильно.
Он посмотрел на неё с некоторым сомнением, но тоже улыбнулся.
— Это утешает не так сильно, как должно.
— Зато честно, — сказала Лизи.
Жан чуть прикрыл глаза, словно в этом разговоре было что-то почти привычное, и Лизи поймала его взгляд из тени. Они не сказали друг другу ничего, но между ними уже было достаточно понимания, чтобы не мешать остальным и не спешить с объяснениями.
Пока Жан оставался у дерева, почти скрытый тенью, Лизи и Аннабель сели у самой кромки воды.
Аннабель уже успела подправить на себе форму и теперь, сидя рядом с Лизи, с осторожным любопытством оглядывала себя сверху донизу, будто ещё не до конца верила, что это и правда её собственное платье, только после чужой дороги и чужих рук.
Лизи наклонилась, поправила у неё складку у плеча, потом отступила на шаг и посмотрела внимательнее.
— Вот так лучше, — сказала она. — Совсем другое дело.
Аннабель выпрямилась, тронула пальцами ткань на груди и с облегчением выдохнула.
— Да, — признала она. — Теперь хотя бы не кажется, что я в чём-то чужом.
Лизи чуть усмехнулась.
— Так и есть.
Аннабель подняла на неё глаза, не совсем понимая, шутка это или нет, но в этот момент с тропинки к берегу подошёл Майлз. Он выглядел уже не таким скованным, как раньше, хотя всё ещё нёс в себе остатки того неловкого сосредоточения, с каким мужчина обычно примеряет на себя вещи, к которым не привык, и замечает малейшую нестыковку.
— Ну как? — спросил он, переводя взгляд с Аннабель на Лизи. — Подошло?
— Подошло, — сказала Лизи. — И на удивление хорошо.
Аннабель чуть улыбнулась, явно польщённая, а Майлз, наоборот, посмотрел на форму ещё внимательнее, будто хотел сам убедиться, что всё сидит как надо.
— Значит, и правда можно будет ехать, — сказал он.
— Можно, — отозвалась Лизи.
Аннабель поднялась на ноги, подхватила с травы иглу и нитки.
— Я тогда обратно в шалаш, — сказала она. — Надо переодеться.
Лизи кивнула.
— Иди. Мы тут ещё посидим.
Аннабель благодарно улыбнулась и пошла к шалашу, придерживая юбку рукой. Когда она отдалилась достаточно, Лизи и Майлз остались вдвоём у воды. Несколько секунд они молчали. Майлз сел рядом на корточки, потом всё же поднял на неё глаза.
— Ну как ты? Узнала? — спросил он тихо.
Лизи посмотрела на Майлза с улыбкой, в которой не было ни спешки, ни желания оправдываться, и спокойно положила ладонь ему на руку.
— По некоторым вещам не ошибаются дважды, — сказала она.
Майлз не сразу отвёл взгляд. Слова Лизи его, похоже, немного успокоили, но не до конца. Он помолчал, потом чуть наклонился к ней, будто решив всё-таки проверить, не ошибся ли он раньше.
— Всё равно, — сказал он тихо, — тогда я не зря насторожился. Мы ведь не просто так…
Он не договорил. Лизи повернула к нему голову и посмотрела так, что Майлз осёкся на полуслове.
Взгляд у неё был спокойный, почти мягкий, но в нём было что-то такое, от чего он вдруг понял: она знает о Жане куда больше, чем говорит. Не только то, что видно с берега и в дороге. Майлз замолчал, и эта пауза повисла между ними ровно настолько, чтобы стать ответом.
Лизи не стала её заполнять. Только чуть опустила глаза, потом снова посмотрела на воду, словно разговор уже закончился сам собой.
В этот момент с тропинки к ним подошла Аннабель. Она уже переоделась обратно, и прежняя одежда снова сидела на ней проще и привычнее, будто наконец стала своей. Она остановилась рядом, посмотрела на Лизи и Майлза и с облегчением выдохнула.
— Всё? — спросила она. — Я готова.
Лизи кивнула.
— Тогда, Майлз, иди к Жану, — сказала она. — Пусть посмотрит, как ты двигаешься, и объяснит, как надо себя держать. Ему это лучше знать. Заодно разберёт с тобой документы и то, что должно быть завтра.
Аннабель на миг обернулась, словно хотела что-то сказать, но Лизи уже посмотрела на неё.
— А ты останься со мной, — добавила она мягче. — Побудь здесь.
Аннабель замялась, взглянула в сторону шалаша, потом на Лизи и всё же кивнула.
— Ладно. Тогда я побуду с тобой.
Майлз, уже поднимаясь, посмотрел на Лизи с тем выражением, где ещё оставалось не до конца снятое сомнение, но уже хватало доверия, чтобы не спорить.
— Пойду, — сказал он. — Пока Жан не уснул окончательно.
Лизи чуть улыбнулась.
— Иди, Майлз.
Майлз кивнул и пошёл к дереву, где в тени отдыхал Жан.
Аннабель сидела рядом с Лизи на траве, поджав ноги и держа в руках иглу с ниткой, хотя шить уже было нечего. Солнце, отражаясь от воды, ложилось ей на лицо мягкими бликами, и Лизи, взглянув на неё, вдруг поймала себя на том, что не может сразу отвести глаза.
Аннабель и правда как будто светилась. Не ярко, не показно — тихо, изнутри. Глаза у неё стали яснее, голос — ровнее, а в лице появилось что-то новое, от чего оно перестало казаться таким настороженным, как раньше.
Лизи чуть опустила подбородок, будто разглядывая узел на ткани, и сказала почти между делом:
— У тебя сегодня глаза совсем другие.
Аннабель на миг замерла. Игла в её пальцах остановилась, потом снова двинулась, уже медленнее.
— Другие? — переспросила она, не поднимая взгляда.
Лизи только кивнула и слегка улыбнулась.
— Светлые.
Аннабель чуть повела плечом, будто ей стало неловко от самого слова, и перевела взгляд на воду.
— Наверное, солнце так падает.
Лизи ничего не ответила сразу. Только посмотрела на неё внимательнее — не в упор, а так, чтобы Аннабель сама поняла, что отговорка не прошла. Но давить она не стала.
Аннабель, почувствовав это молчание, быстро опустила голову к ткани и, будто спасаясь, добавила:
— Здесь воздух другой. И всё это… — она коротко кивнула в сторону озера, — наверное, просто от дороги.
Лизи тихо усмехнулась. В этой поспешной смене причин было слишком много осторожности и слишком мало убеждённости.
— Может быть, — сказала она.
Они помолчали. На другом конце поляны Жан уже выпрямился с трудом, опираясь на палку, и что-то коротко сказал Майлзу. Тот, явно озадаченный, расправил плечи, выпрямил спину и попытался встать так, как ему велели. Получилось слишком старательно, и Жан, подавшись вперёд, сам показал ему, как надо держать корпус и куда ставить ногу. Из-за раненой ноги движение у него вышло неуклюжим, но именно поэтому живым: не как у унтер-офицера с картинки, а как у человека, который по-прежнему вынужден всё объяснять на себе.
Майлз повторил жест, и Жан коротко кивнул, будто это был вполне приличный результат.
Аннабель посмотрела туда же, прикусила губу, потом тихо хмыкнула.
— Он всё-таки умеет делать из себя важного человека, — сказала она вполголоса.
Лизи чуть повернула голову и тоже глянула в ту сторону. Жан, заметив, что они смотрят, тут же сухо распрямился ещё больше и с явной самоиронией показал Майлзу, как отдать честь. Майлз попытался повторить, и вышло так серьёзно, что Аннабель уже не сдержалась и тихо рассмеялась.
Жан обернулся на этот смех, прищурился в их сторону и что-то коротко бросил Майлзу. Тот послушно сделал ещё шаг, на этот раз чуть увереннее, и девушки снова переглянулись.
Лизи посмотрела на подругу чуть пристальнее. Та всё ещё улыбалась, но уже не только из-за Жана и Майлза. В её лице сквозило что-то мягкое, тёплое, и Лизи вдруг почувствовала, что разговор можно вести откровеннее.
— А у тебя? — спросила она почти шёпотом. — Сама ты будто тоже… совсем иначе держишься.
Аннабель подняла на неё глаза. На секунду в них мелькнула осторожность, потом она перевела взгляд в сторону шалаша, словно в поисках удобного предмета для ответа.
— Ты тоже заметила? — спросила она вместо прямого ответа.
Лизи чуть приподняла бровь.
— Я не слепая.
Аннабель усмехнулась, но тут же опустила глаза.
— Просто… — она повела плечом. — Наверное, я меньше боюсь.
Лизи молчала, глядя на неё так, что Аннабель сама поняла: это не всё. Не ложь — но и не вся правда.
И всё же Лизи не стала нажимать. Только мягко сказала:
— Это уже много.
Аннабель чуть кивнула. В её взгляде появилось облегчение — не от того, что всё сказано, а от того, что её не заставили говорить больше.
Пауза растянулась ненадолго. Потом Аннабель сама повернулась к Лизи, изучая её лицо долгим, оценивающим взглядом, и в её голосе прозвучало то самое лукавое понимание:
— Смотрю я на тебя... и думаю: а сама-то? Ты ведь тоже изменилась.
Лизи на секунду замерла. Потом медленно опустила иглу на колени и посмотрела в сторону воды, будто там было что-то особенно занимательное.
— Это в каком смысле? — спросила она спокойно.
Аннабель чуть склонила голову и едва заметно улыбнулась.
— Не знаю. Только… в тебе появилась какая-то собранная решимость.
Лизи повернулась к ней и встретила её взгляд. В этот момент между ними повисло то самое молчание, в котором обе уже понимали больше, чем говорили.
— Решимость на что? — спросила Лизи мягко.
Аннабель чуть прикусила губу, потом всё же тихо сказала:
— Как будто ты уже всё для себя решила.
Лизи не ответила сразу. Она отвела взгляд в сторону дерева, где в тени сидел Жан, и на миг задержалась там дольше, чем было нужно. Потом снова посмотрела на Аннабель — спокойно, без смущения, но и без желания отпираться.
Аннабель это увидела. И, кажется, поняла достаточно.
— Вот значит как, — сказала она вполголоса, уже с тёплой, почти смешливой улыбкой.
Лизи лишь легко хмыкнула:
— Не начинай.
— А я и не начинаю, — Аннабель опустила глаза, но улыбка упрямо осталась на лице. — Просто замечаю.
Лизи чуть покачала головой и, чтобы перевести разговор, легко коснулась пальцами её рукава.
— Ты сама лучше бы за собой следила. У тебя почти не осталось этой привычки спотыкаться на первом слове.
Аннабель на мгновение застыла, а потом коротко рассмеялась — тихо, беззвучно почти, но искренне.
— Это, наверное, из-за усталости.
— Конечно, — сухо согласилась Лизи, и они обе улыбнулись.
Некоторое время они сидели молча. Потом Аннабель, всё ещё улыбаясь, вдруг снова повернулась к ней, и в её взгляде мелькнуло то самое тихое лукавство, с каким говорят о сокровенном, больше ничего не опасаясь:
— А Генри… ты о нём совсем не думаешь?
Лизи на секунду застыла. Улыбка у неё потускнела, но не исчезла; она отвела взгляд в сторону мужчин, потом снова посмотрела на воду и помолчала.
Потом она медленно поднялась с травы, словно решение возникло не сразу, а через короткое внутреннее усилие.
— Пойдём к ним, — сказала она тихо. — Посмотрим, как у них дела.
Аннабель не стала настаивать. Она только поднялась следом, всё ещё с той мягкой, осторожной улыбкой, и пошла рядом с Лизи к дереву, где в тени сидел Жан, а чуть дальше, у лошадей, возился Майлз.
Лизи и Аннабель подошли к Жану, и Майлз уже был рядом — стоял чуть в стороне от лошадей, с руками, занятыми ремнями, и с тем выражением лица, какое появлялось у него всякий раз, когда дело требовало практики, а не рассуждений.
Жан сидел в тени у дерева, опираясь спиной о ствол и вытянув перед собой левую ногу. Он выглядел так, словно не возражал бы остаться в этом положении до вечера.
Лизи остановилась перед ним и, оглядев их всех, сказала спокойно: — Нам всем надо отдохнуть. Ночью ехать к станции в Надьмихае. Лучше выспаться заранее, чем потом клевать носом в седле.
Аннабель кивнула, а потом, чуть поколебавшись, спросила уже о другом: — А еды правда хватит? После всего...
Лизи едва заметно улыбнулась. — На всех хватит. И даже больше, чем надо.
Майлз, услышав это, посмотрел в сторону тюков с заметно ожившим видом. — Это я запомню, — сказал он. — Очень полезная новость.
Жан коротко перевёл взгляд с них на шалаш, потом снова на Лизи. — А я, пожалуй, посплю в тишине, — сказал он. — Без ветра и без лишнего шума.
Он не стал ждать ответа. С трудом поднялся, опираясь на палку, и сразу же юркнул в шалаш, будто только и ждал повода скрыться туда.
На берегу на секунду повисла тишина. Майлз и Аннабель переглянулись, потом посмотрели на Лизи. Та словно ничего необычного не заметила.
— До вечера никто ничего не делает, — сказала она. — Сначала закончим с вещами, потом отдых.
Из приоткрытого входа в шалаш донёсся глуховатый голос Жана: — Лизи... Загляни на секунду. Повязка сбилась, сам не управлюсь.
Лизи на мгновение замерла. В её взгляде мелькнула растерянность — она тут же бросила быстрый, извиняющийся взгляд на Майлза и Аннабель, словно опасаясь их реакции на эту просьбу.
Аннабель перехватила её взгляд, чуть прищурилась и сказала очень тихо, одними губами: — Лизи...
В этом коротком имени звучало всё разом — и мягкое напоминание о Генри, и предостережение. Лизи слегка смутилась, чувствуя, как щёки заливает краска, но тут же едва заметно, виновато улыбнулась — и, не отвечая на её слова, быстро юркнула в полумрак шалаша.
Майлз и Аннабель ещё с минуту постояли у входа, переглядываясь. Изнутри донёсся еле слышный шёпот — голоса Жана и Лизи сливались в один тихий неразборчивый гул. Майлз молча качнул головой, махнул рукой в сторону воды, и они вдвоём неспешно направились к озеру, оставляя их вдвоём.
К вечеру все уже успели выспаться, отлежаться и прийти в себя после дороги. Жан, Лизи, Майлз и Аннабель устроились у костра, и на разостланной прямо на траве ткани лежал такой ужин, будто Лукаш собирал их не на одну ночёвку, а на неделю: хлеб, мясо, сыр, овощи, сливы, груши, яблоки и виноград, а рядом — большая бутыль водки, единственная на всех, зато с таким запасом, что её, казалось, можно было нести обеими руками как отдельную поклажу.
Три кружки они решили оставить для воды, а для водки Майлз в шутку предложил взять документы, которые нашёл в одном из конских вьюков. Идея прижилась сразу же. Листы сложили в тугие бумажные кулёчки, и теперь каждый раз, когда кто-то наливал очередную порцию, остальные держали эти смешные импровизированные стаканчики и заглядывали в строки при свете костра, будто собирались из них понять, не написано ли там чего-нибудь важного.
— Ну, если это и правда военные бумаги, — сказал Майлз, прищурившись в огонь и пытаясь разобрать первую строку, — то нам, похоже, досталась великая тайна.
— Читай, — велела Лизи с улыбкой.
Он прочистил горло и, чуть наклонившись к бумаге, прочёл:
— «Лист снабжения. Фураж. Овёс...»
Аннабель прыснула в ладонь.
— Овёс, — повторила она с деланой серьёзностью. — Вот уж военная тайна.
Жан, сидевший чуть ближе к Лизи, чем нужно было бы для приличия, взял свой кулёк и, не глядя, сказал:
— Если там дальше ещё и подковы, это уже почти стратегия.
Лизи тихо рассмеялась. От водки у всех чуть смягчились движения и голоса, но никто не потерял нити разговора. Наоборот, стало легче смеяться, легче перебивать, легче смотреть друг на друга так, будто всё самое тяжёлое на сегодня уже осталось позади.
— За то, что мы всё-таки дошли, — сказал Майлз, подняв свой бумажный кулёк. — И за то, что пока ещё никто не потерялся.
— За нас всех, — поддержала Аннабель и, чуть смутившись от собственного смелого тона, тут же опустила глаза в бумагу.
Лизи подняла кружку с водой, а свободной рукой, не глядя, легко коснулась колена Жана. Он повернул к ней голову — спокойный, усталый, но уже заметно оттаявший.
— За дорогу, — сказала она. — И за то, что она скоро кончится.
Они выпили. Потом Майлз снова заглянул в бумаги и с видом человека, которому поручили важное государственное дело, прочёл ещё одну строку:
— «Корм выдавать согласно ведомости».
Аннабель уже не сдержалась и рассмеялась вслух.
— Смотрите, — сказала она, — без этого фрау бы точно не обошлась.
— Это не фрау, а овёс, — поправил Майлз. — Но да, вещь серьёзная.
Лизи бросила на него взгляд, потом на Аннабель, и чуть заметно улыбнулась. Они оба уже немного ожили, и это было видно по тому, как Аннабель теперь держала плечи свободнее, а Майлз — как будто даже научился не торопиться с каждым движением.
Следующий тост поднял Жан.
Он не встал — только чуть приподнял бумажный кулёк, чтобы видно было огонь в складках бумаги.
— За хороший ужин, — сказал он. — И за то, что его не пришлось добывать под пулями.
— Это уже роскошь, — заметил Майлз.
— Привыкай, — отозвалась Лизи.
Они выпили ещё по чуть-чуть, и костёр зашевелился в глазах у всех четверых тёплыми бликами. На ткани уже виднелись пустые места, но еды всё равно оставалось слишком много для одной ночи. Сливы разложили отдельно, груши откатили к краю, яблоки поблёскивали в огне, а виноград Майлз почему-то всё время перекладывал с места на место, будто проверял, не исчезает ли он в темноте.
— Если мы всё это не съедим сегодня, — сказал он, — мне будет совестно.
— Тогда ешь быстрее, — сказала Лизи. — Совесть от этого только крепнет.
Аннабель покосилась на Лизи и Жана, которые сидели уже слишком близко, чтобы это можно было не заметить, и на мгновение замялась. Потом всё же улыбнулась — с тем мягким пониманием, которое уже успело в ней появиться.
— За станцию в Надьмихае, — сказала она вдруг, поднимая свой бумажный кулёк. — Чтобы мы туда добрались без глупостей.
— Без глупостей не обещаю, — заметил Майлз.
— Тогда хотя бы без лишних, — ответила Аннабель.
Это вышло так удачно, что все трое засмеялись почти одновременно. Лизи тихо наклонилась ближе к Жану, уже не скрывая этого движения. Майлз и Аннабель переглянулись, но ничего не сказали: только обменялись тем взглядом, в котором не осталось больше никаких вопросов.
Лизи подняла последнюю кружку с водой, чуть подождала, пока смех утихнет, и сказала уже другим голосом — мягче, тише:
— За Жана.
На берегу на мгновение стало тише.
Жан повернул к ней голову. Аннабель и Майлз тоже посмотрели на Лизи, уже без улыбок, но и без тревоги — скорее с тем ожиданием, когда все вдруг понимают, что сейчас скажут что-то важное.
Лизи посмотрела на Жана очень прямо, с той нежностью, которую в ней было почти невозможно скрыть, и продолжила:
— Если бы он не поймал пулю, которая была предназначена мне… меня бы, наверное, уже не было.
Она сказала это просто, без надрыва, и от этого слова прозвучали ещё сильнее.
Жан не отвёл взгляда. Только чуть сжал губы и медленно выдохнул, как человек, который не любит, когда его благодарят за то, что он считал само собой разумеющимся.
Лизи, уже слегка хмельная, свободной рукой провела пальцами по его щеке — почти невесомо, ласково, так, будто не могла удержаться, — и на глазах у Аннабель и Майлза наклонилась и поцеловала Жана в щёку.
Аннабель тихо выдохнула:
— Лизи...
В этом коротком оклике было всё — и предупреждение, и недоумение, и растерянность. Майлз смотрел молча, с тем выражением, какое бывает у человека, который видит абсолютную правду, но ещё не знает, как к ней отнестись.
Аннабель качнула головой и, уже совсем другим, потухшим и отрешенным голосом добавила:
— Ну вот...
Все попытки делать вид, будто между ними ничего нет, окончательно рухнули, и теперь скрывать было уже нечего.
Лизи ещё улыбалась, когда Жан медленно отвёл взгляд от неё к огню. На его лице не было ни смущения, ни торопливой попытки спрятаться — только тихая, почти усталая нежность, от которой у Лизи на миг стало совсем легко, будто всё вокруг и правда могло быть простым хотя бы до следующего утра.
Майлз что-то сказал Аннабель про то, что теперь, кажется, их ужин окончательно превратился в праздник, и она в ответ рассмеялась, прикрыв рот ладонью. Аннабель всё ещё держала в руках свой бумажный кулёк-фужер, а Майлз, чуть наклонившись над костром, снова разглядывал одну из бумаг, в которую они наливали водку.
— Смотри-ка, — сказал он, щурясь в огонь. — Тут ещё что-то написано.
Лизи сначала скользнула взглядом по бумаге и не придала значения скучной служебной строке: Lagebesprechung im Stab der Kommandantur. Но через секунду взгляд её вернулся к этому слову, и она замерла.
Улыбка на её лице не исчезла сразу — сначала только дрогнула, будто кто-то едва заметно потянул её за край. Потом взгляд медленно оторвался от бумаги и, не находя себе места, скользнул к огню, а оттуда — к Жану.
В груди у неё что-то холодно и круто сжалось.
Lagebesprechung. Штабное совещание. Не случайная отметка на полях, не оброненное на ходу словечко, а язык чужих кабинетов, чужих карт и чужих приказов.
И тут же, как если бы перед ней с сухим треском сорвали завесу, память выбросила на поверхность то, чему она отказывалась придавать значение.
Она вспомнила, как он бросил это же слово у костра в те дни, когда Аннабель едва держалась на ногах. Тогда она отмахнулась, заглушенная другими заботами. Теперь же оно вернулось чужеродным, острым осколком. Он произнёс его так легко, как говорят на родном языке, не задумываясь.
А ещё, его крик там, у морга в Надьмихае, когда его настигла пуля. Не короткая французская отмашка со злости — не «Merde !», не хриплое окопное «Putain !», а чистое, выдохнутое впопыхах немецкое: «Scheiße !». Тогда боль затуманила всё. Сейчас это всплыло с ледяной, страшной отчётливостью.
Его сигарета. Точный, вбитый до рефлексов жест — держать её двумя пальцами, по-немецки, старомодно и безупречно.
Его вопросы. Цепкие, расчетливые. О людях в Лемберге. О тех, кто будет встречать. О том, нельзя ли «помочь» с этой встречей.
Его точная осторожность — его умение оказаться рядом ровно в тот момент, когда это было нужно. Его тёплые, уверенные руки, знающие, к какому изгибу тела прикоснуться.
Она любила его.
И в этом осознании не было спасения — только глупое, жгучее унижение. Любовь не открыла глаза; она завязала их туже всего.
Жан сидел рядом, чуть повернувшись к огню, и спокойно о чём-то говорил Майлзу. Лицо его оставалось усталым и мягким. От этой мягкости делалось физически тошно — в ней не было ни страха, ни тени вины, ничего из того, что выдало бы человека, загнанного в угол. Только глухая, непроницаемая чужая воля.
Она попыталась оттолкнуть эту мысль. Мало ли с кем ему доводилось работать. Война стирает привычки, цепляет чужие слова.
Но мозг уже отказывался слушать оправдания. Слишком много нитей сходилось в одной точке.
Предательство.
Слово было слишком большим, чтобы вместить его в горле, но оно уже заслонило собой и костёр, и ночь, и дорогу.
Дышать стало нечем. Внутри всё обрывалось, падало в ледяную пропасть, а лицо нужно было держать. Надо было сидеть ровно, дышать ровно, не выдавать себя ни единым судорожным движением. Она заталкивала этот панический, душащий крик обратно, в себя, в самую глубь, кусая изнутри пересохшие губы. Только не сейчас. Только не при них.
Потом по щеке у неё медленно, тяжело поползла слеза, и следом ещё одна. Она даже не попыталась их смахнуть.
— Лизи? — голос Аннабель пробился сквозь вату в ушах неожиданно близко. — Ты, плачешь?
Лизи моргнула, с трудом возвращаясь в круг света, к знакомым лицам, к этому спекшемуся воздуху. Несколько секунд она смотрела на Аннабель пустыми, ничего не понимающими глазами.
Потом с усилием разлепила губы, выдохнула и выдавила из себя слабую, чужую улыбку:
— Дым в глаза попал.
Лизи не хотела верить в тот страшный, неумолимый вывод, который уже сложился у неё в голове, и потому решила проверить свою догадку. Она сделала это по инерции, с той леденящей осторожностью, с какой совершают поступки не из расчёта, а из панического страха перед собственным подозрением.
Пока все были увлечены разговором, она незаметно пододвинула металлическую кружку Майлза ближе к огню. Потом, когда та успела раскалиться, так же незаметно сдвинула её обратно, на прежнее место, и, выждав паузу, подалась вперёд с самым рассеянным, простым видом.
— Майлз, можно глоток воды? — бросила она, кивая на кружку.
Майлз, не задумываясь, протянул правую руку, уверенно вскинул ладонь к ручке — и тут же, взвыв от боли, резко отдёрнул её.
— Bloody hell! — вскрикнул он, тряся обожжённой кистью и отшвыривая кружку в траву. — Лизи, ты с ума сошла?!
Смех у костра оборвался в ту же секунду. Все повернулись к ней. Жан — тоже.
Лизи на миг закрыла глаза, словно от невыносимой слабости, и очень тихо, глухо проговорила:
— Прости, Майлз. Мне вдруг стало дурно от всего выпитого…
Она с трудом сглотнула липкую, горькую слюну, чувствуя, как внутри всё буквально разрывается от напряжения, но заставила себя выговорить до конца:
— Мне нужно немного пройтись... Майлз, проводи меня к воде.
Она поднялась медленно, тяжело, как человек, которому и впрямь нездоровится, и бросила на Жана взгляд — не злобный, нет, а такой, в котором уже плавало всё сразу: и рухнувшая нежность, и немая боль, и беззвучное - как ты мог?
Майлз тут же поднялся, кивнув без лишних слов. Аннабель, заметив её бледность, тут же тоже сорвалась с места вслед за ними:
— И я с вами...
Но Лизи остановила её резким, почти испуганным движением.
— Нет, Аннабель, посиди рядом с Жаном, — произнесла она неожиданно мягко, с той странной, натянутой до звона в ушах вежливостью. Чуть повернув голову к Жану, она добавила почти ласково: — Он ведь такой мастер на умные истории, правда, Жан?
И тут же вернула взгляд к Аннабель, умоляя взглядом не спорить:
— Пожалуйста…
Это «пожалуйста» прозвучало так беззащитно, так надломленно, что воздух вокруг словно сгустился.
Когда они с Майлзом скрылись в темноте, костёр остался позади — тёплый, живой, чужой. Там, у огня, голоса зазвучали снова, но Лизи уже ничего не слышала. Шагая рядом с Майлзом к воде, она сдерживала рвущиеся наружу рыдания и думала не об ожоге и не о боли, а о том, что эта короткая проверка оказалась страшнее любого приговора.
Они ушли от костра почти молча.
Позади ещё слышался смех, чей-то голос, треск огня, но всё это быстро тонуло в темноте, будто сама ночь спешила заглушить то, что осталось за спиной. Лизи шла рядом с Майлзом, вцепившись в его руку так, что ногти впивались в рукав, — не потому что боялась темноты, а потому что боялась разжать пальцы хоть на миг и остаться с тем, что копилось в ней весь этот день, один на один.
У озера воздух был холоднее, влажнее, и от этого холода внутри у неё не становилось легче — становилось хуже, так, как бывает, когда наружная тишина уже не может удерживать внутренний крик, и крик этот начинает искать любую щель, чтобы вырваться.
Она остановилась только тогда, когда огонь костра растворился где-то позади, в темноте, превратившись в едва заметное тёплое пятно.
Майлз повернулся к ней.
— Лизи, — тихо сказал он. — Объясни мне, что случилось.
Она не ответила. Не потому, что не могла подобрать слов, а потому, что первым отозвалось тело, а не разум: дыхание, до этого ровное, вдруг сбилось, участилось, будто грудь перестала вмещать в себя воздух, — а затем её всю разом сотрясло, коротко, судорожно, как сотрясает дерево перед тем, как рухнуть, — и из горла у неё вырвался не всхлип даже, а какой-то первобытный, хриплый звук, тот, что вырывается у человека, когда рвётся не голос, а сама душа.
А потом она разрыдалась.
Не тихо, не сдержанно, не так, как плачут воспитанные девушки, приученные прятать слёзы за платком, — а так, как рыдает человек, у которого выдернули разом и веру, и почву под ногами, и само право хоть на минуту оставаться спокойным. Плечи её тряслись крупно, безостановочно; дыхание рвалось короткими, судорожными глотками; слова, когда наконец пробились наружу, выходили рывками, будто их выталкивала из неё какая-то посторонняя, безжалостная сила.
— Какая же я дура... — простонала она, зажимая лицо ладонями так плотно, что кончики пальцев побелели от напряжения. — Какая дура... Я ведь ему поверила... я ему всю себя... а он...
— О ком ты? О Жане? — осторожно спросил Майлз, делая шаг ближе.
Она вскинула голову резко, будто он ударил её этим вопросом, — и в темноте лицо её было почти неразличимо, только мокрые щёки поблёскивали в скудном свете луны, да глаза горели тем сухим, лихорадочным блеском, что бывает у людей на грани окончательного слома.
— Да! — почти выкрикнула она, и голос сорвался на хрип. — Да, да, да! Он враг, Майлз! Понимаешь ты это?! Враг!
Слово это она произнесла так, будто сама боялась его звука, и всё же цеплялась за него, как за последнюю доску среди тонущего корабля собственного рассудка. Майлз шагнул к ней, протянул руки, хотел удержать за плечи, — но она вдруг отпрянула, будто даже это простое, братское прикосновение сделалось для неё нестерпимым, и почти побежала вдоль берега, срываясь на тяжёлый, захлёбывающийся плач, будто хотела убежать не от него, а от самой себя.
Майлз догнал её через несколько шагов, схватил за локоть.
— Лизи! Объясни толком, чёрт возьми!
Он пытался заглянуть ей в лицо, но она всё закрывала глаза ладонями, вытирала слёзы яростными, злыми движениями, будто хотела содрать их вместе с кожей, — и от этого казалась не просто несчастной, а страшно, до боли беззащитной, точно ребёнок, застигнутый в ту самую минуту, когда взрослая маска слетает и обнажается вся неприкрытая, кровоточащая суть.
— Понимаешь, Майлз, всё сошлось... всё! — выговорила она сквозь рыдания, давясь собственным голосом. — Его пальцы... это его «Scheiße»... то, как он нас оберегал, каждую минуту, каждый шаг...
Она вдохнула резко, со всхлипом, будто самое это слово обжигало ей горло изнутри.
— Мы нужны ему только для того, чтобы выйти на отца! Понимаешь?! Он вёл нас с самого начала — заботился, охранял, улыбался... мне, Аннабель... а цель у него была одна с самого первого дня! Ему нужны документы, которые у отца!
Она снова запнулась, и в этом коротком, оборвавшемся дыхании прорвалось что-то совсем детское, беспомощное, стёршее с неё разом весь холодный аналитический ум, всю выучку разведчицы.
— Какая же я дура... Ведь я так его люб...
Она не договорила. Сама испугалась того, что чуть было не произнесла вслух, — и это оборванное, недоговорённое признание оказалось страшнее всего сказанного прежде, потому что не было в нём ни капли лжи.
Как я могла, — билось у неё в голове, пока тело содрогалось от рыданий, — как я могла не увидеть? Как я могла так легко поверить его рукам, его голосу, этой его спокойной уверенности? Отец и Маргарет учили меня читать людей, как книги, — а я не прочла ни его, ни себя. И хуже всего было то, что сердце уже знало правду раньше головы, но она всё равно пошла за ним, как идёт за светом человек, идущий в огонь.
Майлз слушал, уже не перебивая. С каждым новым обрывком фразы он всё яснее понимал: перед ним не просто истерика — перед ним человек, который в одиночку, шаг за шагом, сложил в уме страшную, неопровержимую мозаику, и теперь эта мозаика рушила её изнутри. Он молчал, только крепче удерживал её за плечи каждый раз, когда рыдания снова валили её вниз, точно подрубленное дерево.
— Лизи, — сказал он тихо, когда она на миг замолчала, хватая ртом воздух. — Расскажи всё по порядку. Прошу тебя.
И она, всё ещё дрожа крупной, безостановочной дрожью, начала говорить — сперва сбивчиво, глотая слова, потом чуть ровнее, потому что удерживать это в себе дальше было уже не под силу никакому человеку.
Она рассказала, как всё начиналось с мелочей, с крупиц, каждая из которых сама по себе ничего не значила: с его слишком точных, слишком уместных вопросов; с того, как он оказывался рядом ровно в ту секунду, когда это было нужно, будто предвидел их шаги раньше, чем они сами успевали их сделать; с того, как заслонил её собой от пули — не просто из заботы, а с таким расчётом, что даже смерть на его совести обратилась бы пользой для его собственного, тайного плана. И ещё — с того слова у костра. Она вспомнила тот вечер, когда они нашли Аннабель: тогда он впервые произнёс при ней Lagebesprechung, а она не придала этому значения. Сейчас же, увидев его снова на бумаге, она вспомнила: как аналитик она знала это слово не из живой речи, а только из перехваченных донесений, из сухих немецких штабных сводок; обычный гражданский человек никогда не произнёс бы его так спокойно, так привычно, будто оно было для него родным — и именно тогда всё начало складываться в одну страшную картину.
— Он просчитал нас всех, Майлз, — говорила она, судорожно хватая воздух между словами. — Тебя — потому что ты не просто математик. Ты шифровальщик. А меня — потому что я аналитик разведки. Он понял это раньше, чем мы сами успели ему проговориться.
Майлз стоял неподвижно, будто окаменев, лишь изредка кивая, не отводя от неё взгляда.
— А когда мы бежали от морга... — Лизи зажмурилась крепко, до боли, будто хотела вытеснить из-под век саму эту картину. — Когда он крикнул тем, кто нас преследовал, — это было по-немецки. Не по-французски. Не так, как крикнул бы настоящий француз в минуту смертельной опасности. Это было его родное, Майлз. Даже тогда, даже под пулями, он не удержался.
Она обхватила себя руками, будто внезапный озноб пробрал её до костей.
— Я только теперь вижу всё. Всё разом.
— А кружка? Зачем ты устроила с кружкой? — спросил Майлз, помолчав.
Лизи подняла на него глаза — опухшие, красные, растерянные, полные такой боли, что ему самому стало не по себе от собственного вопроса, хотя вопрос этот был важен как никогда.
— Ты разве не понял? — прошептала она едва слышно. — Я хотела услышать, что вырвется у тебя, когда ты перестанешь себя контролировать.
Она с трудом, через силу, втянула в себя воздух.
— Ты крикнул: «Bloody hell!» — по-английски, машинально, не думая. Понимаешь? А Жан, когда в него попали, крикнул: «Scheiße!» Не по-французски, как мне так отчаянно хотелось себе внушить, а по-немецки. Вот что было главным. Самым главным во всём этом кошмаре.
Голос её надломился снова — но уже не от мысли о Жане-враге, а от мысли о Жане, которого она — видит бог — всё ещё, вопреки всему, продолжала любить где-то на самом дне своего существа.
— Как он мог... — почти беззвучно выговорила она. — Как он смел так со мной поступить...
Она отвернулась, снова зашлась плачем — и тут же стиснула зубы, будто в ярости на саму себя за эту слабость.
— Какая же я всё-таки дура...
Майлз молчал — не от равнодушия, а из осторожности, понимая, что она не просто говорит, а разваливается изнутри, слой за слоем, и любое неверное слово могло бы обрушить последнее, что ещё держало её на ногах.
Когда она немного затихла, хотя дыхание всё ещё рвалось судорожными толчками, Лизи вдруг сказала тихо, почти про себя:
— Хорошо, что Аннабель ничего не знает.
Майлз опустил голову.
— Знает, — произнёс он.
Лизи резко вскинула на него взгляд, будто он ударил её во второй раз за этот вечер.
— Что?
— Она знает о наших подозрениях насчёт Жана. В ту ночь, перед вашим уходом в Надьмихай, помнишь? Мы шептались с тобой в шалаше прежде чем заснуть. Она не спала — слышала всё. Призналась мне на следующий день, когда вы ушли.
Он умолк.
Лизи смотрела на него так, будто до неё ещё не долетел полный смысл услышанного. Потом брови её сдвинулись, в лице снова вспыхнуло что-то тревожное, острое, цепкое — то самое, аналитическое, что не отпускало её даже в минуту полного крушения.
— Что у тебя с Аннабель? — спросила она резко.
Майлз не ответил сразу.
— Что между вами? — повторила она, уже с металлом в голосе.
Он опустил взгляд в землю. А когда снова посмотрел на неё, в лице его застыло тяжёлое, почти виноватое спокойствие человека, которому больше некуда отступать и незачем прятаться за полуправдой.
— У нас всё серьёзно, — сказал он тихо. — Мы... любим друг друга.
На мгновение Лизи будто застыла — не дыша, не моргая, — а затем вся боль, вся ярость, всё унижение и предательство, что рвались из неё последние полчаса, вдруг качнулись и обрушились в другую сторону, как переносится удар волны, отражённой от стены.
— Любите?! — выкрикнула она, и голос сорвался на визг.
Она отшатнулась от него, точно эти два слова ударили её больнее любой пощёчины, — а в следующий миг сама, не помня себя, хлестнула его ладонью по щеке.
— А о ней ты подумал?! — выкрикнула Лизи, задыхаясь.
Вторая пощёчина последовала тут же, с той же отчаянной, почти нечеловеческой силой.
— Ты подумал, что с ней уже случилось?! Понимаешь ты вообще, что вы натворили?!
Третий удар пришёлся вскользь, задев висок; очки слетели с него и с тихим стуком канули в песок у самой воды. Майлз не двинулся с места, только резко выдохнул сквозь зубы и остался стоять неподвижно, принимая удары один за другим молча — как человек, знающий, что заслужил не меньше того, что получает.
— А ты подумал, что будет с этой девочкой, если с тобой что-нибудь случится?! — кричала Лизи, уже почти теряя голос от крика и слёз разом.
Она замахнулась снова — но на этот раз Майлз перехватил её запястье, жёстко, без грубости, но так, что вырваться было немыслимо.
— Не надо, Лизи. Хватит уже.
Она рванулась, попыталась ударить второй рукой.
— Она этого не переживёт! — почти взвыла Лизи.
Он поймал и вторую руку. Тогда, потеряв равновесие в этом рывке, она качнулась вперёд всем телом, и Майлз, не желая больше удерживать её силой, отпустил слишком резко, оттолкнув от себя чуть сильнее, чем следовало.
Лизи не устояла.
Она рухнула в воду.
Холод ударил её разом — по спине, по ногам, по лёгким, — и этот удар, как ни странно, вернул ей дыхание вернее любых слов утешения. Она не вскрикнула — только захлебнулась коротким, судорожным вдохом и, вся дрожа, принялась медленно подниматься, упираясь ладонями в мокрый, холодный песок. В скудном лунном свете фигура её казалась сломанной, будто из неё разом вынули весь внутренний стержень.
Майлз бросился к ней, помог выбраться на берег — а затем, уже не удерживая силой, а просто обнял: неловко, крепко, по-братски, тем единственным объятием, на какое ещё способен человек, которому больше нечего сказать.
Лизи прижалась к нему, дрожа всем телом, зубы её выбивали дробь то ли от холода, то ли от пережитого.
— Что же ты наделал, Майлз... — прошептала она глухо, почти скуля, как раненый зверь. — Что же ты наделал...
Он закрыл глаза.
— Так получилось, Лизи. Мы узнали друг друга... и всё стало серьёзно, прежде чем мы успели это остановить.
Она сжала пальцы в его мокрой куртке до боли, будто искала в этой ткани единственную оставшуюся в мире опору.
— Эх, Майлз, Майлз... — выговорила она наконец, уже почти без злости, только с той огромной, вымотавшей её усталостью, что приходит на смену всякой боли. — Братик мой... братик. И по легенде, и по душе.
Она замолчала, глядя в темноту через его плечо, туда, где угасали последние отблески костра.
— Что же мы с тобой натворили...
Майлз молча наклонился и, присев у самой воды, принялся искать в песке свои очки. Лизи, всё ещё дрожа, стояла рядом, не зная, куда деть руки, и вдруг, как только увидела, что он шарит пальцами в темноте, сделала неловкий шаг к нему.
— Прости... — тихо сказала она, не поднимая головы. — Я не хотела...
Она не договорила. Слово само повисло в холодном воздухе — не потому, что прощение было невозможно, а потому что она не могла назвать то, за что именно просит его. Не за удар. Не за крик. За всё сразу.
Майлз нашёл наконец очки, распрямился, несколько секунд смотрел в темноту сквозь мокрые стёкла, потом осторожно протёр их краем рукава.
— Ничего, — сказал он глухо. — Я понимаю.
Она не смотрела на Майлза. Смотрела куда-то в темноту у самого берега, где вода, почти не слышная, шевелилась о камни, и по этому движению казалось, будто ночь сама медленно дышит рядом с ними. Слова её повисли между ними тяжело и безответно: не как упрёк, а как признание того, что уже ничто не вернёт всё на прежнее место.
Майлз не шевельнулся. Он смотрел на неё — на мокрые пряди, прилипшие ко лбу, на побледневшее лицо, на дрожащие пальцы, прижатые к груди. Он уже не столько жалел её, сколько пытался найти внутри себя хоть какой-то ясный ход, как всегда, когда становилось слишком трудно: не поддаваться чувствам, а разложить всё по полочкам.
Сначала он молчал. Потом чуть повернул голову к воде, будто там, в чёрной глади, можно было увидеть ответ. Лизи молчала тоже, и в этом молчании было больше боли, чем в крике: у неё всё ещё билось в груди то, что недавно рвалось наружу, и она боялась пошевелиться, чтобы не выплеснуть это снова.
— Если всё так... — наконец сказал Майлз медленно, почти осторожно, — то у нас остаётся только один вопрос.
Лизи подняла на него глаза. В них ещё стояли слёзы, но взгляд уже стал настороженным.
Майлз помедлил. Он явно сам проверял, не слишком ли далеко зашёл, но всё же сказал то, что пришло ему в голову первым.
— А может, нам его убить?
Лизи замерла. Казалось, она даже не сразу поняла, что именно он произнёс. Потом лицо её резко изменилось: не от возмущения даже, а от такой внутренней боли, словно он коснулся рукой того, к чему нельзя прикасаться.
Она медленно подняла взгляд — тяжёлый, тёмный, от которого Майлзу стало не по себе ещё до слов.
— Убить? — тихо переспросила она. — Ты знаешь, где нож. Напои его. Дождись, пока уснёт. Сможешь?
Майлз не ответил. Он уже понял, что предложение было лишним, и по её лицу увидел, что она не может и не хочет даже вообразить это всерьёз.
Лизи коротко, горько выдохнула и сама отвела глаза. Внутри у неё всё ещё было слишком много Жана, слишком много того, что она не могла вынуть из сердца одним усилием.
— Не сможешь, — сказала она за него и тут же добавила, уже тише: — И я не смогу.
Она сжала пальцы в мокрой ткани куртки.
— Ты забыл, сколько раз он нас спасал? Как он выводил нас? Как он заботился об Аннабель? О твоей Аннабель, Майлз?
Он опустил взгляд.
— Но он ведь враг, Лизи.
Она закрыла глаза на миг, будто это слово снова резануло её изнутри.
— Да, — сказала она тихо. — Он враг.
И всё же в её голосе было не согласие, а боль, почти физическая невозможность спорить с очевидным.
— Но без него мы сейчас не продержимся. Ни дня.
Майлз молчал, потом медленно кивнул, как человек, который вынужден принять неприятную формулу и попытаться вывести из неё хоть что-то полезное.
— Тогда не убить, а усыпить?— сказал он после короткой паузы. — Или тогда остаётся одно. Делать вид, что ничего не произошло.
Лизи долго смотрела перед собой, в темноту у воды. Её дыхание было неровным, и на лице держалось выражение почти детского отчаяния: она понимала, что другого выхода нет, но именно это и делало всё невыносимым.
— Я не знаю, как... — выдохнула она наконец. — Я не смогу, — продолжила она почти шёпотом.
Тогда Майлз шагнул ближе и, прежде чем она успела отстраниться, взял её за плечи и развернул к себе. В темноте его лицо было почти не видно, только голос звучал твёрдо, почти по-деловому — и именно поэтому так поддерживающе.
— Сможешь, Лизи. Ты сможешь.
Она хотела что-то сказать, но он продолжил, глядя ей прямо в глаза:
— Ты Лизи Ватсон. Старшая группы. От тебя зависит не только задание.
Он сделал короткую паузу и добавил:
— И Аннабель тоже.
Лизи чуть дрогнула, будто это имя снова задело её больнее, чем всё остальное. Она отвела взгляд.
— Я не хочу знать, что было между тобой и Жаном, — сказал Майлз после новой паузы. — И знать не буду. Но ты должна вести себя так, будто ничего не случилось. Даже лучше, чем раньше.
Лизи молчала. Губы её дрожали, и по лицу снова прокатилась тень сдерживаемых слёз.
— Сможешь. Ради нас. Ради твоего отца. Ради Аннабель. Ради задания. Ради победы.
Она слушала и всё ещё не поднимала глаз. Внутри неё боролись стыд, ужас, любовь, злость на себя и на него, и какое-то мутное, почти злое понимание, что другого пути нет.
— До какого момента? — спросила она наконец.
Майлз отвёл взгляд в сторону, будто сам искал ответ где-то в темноте.
— Пока не найдём, как от него оторваться, — сказал он. — Он ранен. Нога у него повреждена. Это может нам помочь.
Лизи медленно кивнула.
— А Аннабель? — спросила она после недолгой паузы.
— Аннабель ничего не должна знать, — ответил Майлз.
Она снова кивнула, уже чуть спокойнее.
— Выдержишь? — спросил Майлз.
Лизи на миг закрыла глаза, потом открыла их и тихо сказала:
— Да.
Лизи с Майлзом вернулись к костру не сразу: несколько секунд они ещё стояли в темноте, как будто им обоим нужно было собрать лица, плечи, дыхание и снова надеть на себя то выражение, которое приличествует людям, только что вышедшим из обычной прогулки у воды. Куртка Майлза всё ещё висела на Лизи, тяжёлая, сырая, пахнущая дымом и озёрной влагой; она вцепилась в неё обеими руками и лишь перед самым огнём чуть ослабила пальцы, чтобы не выглядеть слишком очевидно сломанной.
У костра было тепло, и от этого ей сразу стало неловко: тепло казалось почти оскорбительным после того холода, что ещё жил у неё под кожей. Аннабель, устроившись на бревне, слушала Жана с тем вниманием, с каким слушают сказку, которой ещё верят, хотя уже устали это показывать. Жан что-то говорил негромко, чуть наклонившись вперёд; на его лице не было улыбки, только спокойная, ровная сосредоточенность человека, который умеет удерживать вокруг себя тишину, когда хочет.
— ...и тогда он сказал, что если я ещё раз назову его лодку “посудиной”, то он утопит меня сам, — услышала Лизи, подходя ближе.
Аннабель тихо рассмеялась, прикрыв рот ладонью.
Жан поднял глаза первым. Его взгляд сразу скользнул к Лизи — мокрой, бледной, в чужой куртке — и на миг в нём вспыхнула настоящая тревога.
— Лизи? — спросил он, уже поднимаясь. — Что случилось?
Майлз успел ответить раньше, чем Лизи нашла в себе силы даже на привычную улыбку.
— Ничего страшного, — сказал он легко, почти лениво, с тем чуть развязным спокойствием, которое в нём появлялось в минуты, когда нужно было прикрыть чужую слабость своей уверенностью. — Лизи немного перебрала и не удержалась, упала в воду. Правда, Лизи?
Он повернулся к ней с короткой, почти шутливой усмешкой, и эта усмешка была для неё сейчас почти спасением: она позволяла не отвечать сразу, не объяснять, не выдумывать ничего лишнего.
Лизи кивнула. От холода у неё всё ещё дрожали пальцы, и ей пришлось крепче сжать край куртки, чтобы Жан не увидел этого.
— Я правда пойду переоденусь, — тихо сказала она, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
Жан тут же шагнул к ней.
— Тебе помочь?
Она подняла на него глаза. Он стоял совсем близко — слишком близко для того, кому она только что мысленно вынесла приговор и тут же сама же от этого приговора содрогнулась. В его лице была та же тревога, та же мягкость, которую она ещё недавно принимала за нежность, а теперь уже не могла отделить от боли.
— Нет, Жан, спасибо. Я сама.
И, чуть опустив голову, она быстро ушла к шалашу.
Позади сразу же снова зазвучали голоса. Майлз, как она и надеялась, не стал оставлять напряжение без движения: он принялся что-то рассказывать, уже с тем своим искусством, которое позволяло ему удерживать разговор живым и лёгким, даже когда самому, возможно, было не легче, чем ей. Аннабель слушала, и её смех через мгновение снова зазвенел у костра — чуть тише, чем прежде, но всё же достаточно живо, чтобы ночь не провалилась в неловкость.
Лизи, оказавшись в шалаше, на несколько мгновений прижалась лбом к холодному дереву и закрыла глаза. Только сейчас она позволила себе дрожать по-настоящему. Потом, торопливо скинув с себя мокрое платье, переоделась в форму медсестры, которая уже казалась ей чем-то из другого мира — аккуратным, почти чужим, как будто принадлежала не ей, а той Лизи, которая ещё могла быть собранной и спокойной.
Когда она снова вышла к костру, все трое уже повернулись к ней. Лизи увидела их разом: Аннабель — с мягкой растерянностью, Жана — с настороженной заботой, Майлза — с выражением человека, который уже знает, что сейчас нужно сделать, и потому не будет мешкать.
— Пора выдвигаться, — сказала она тихо, но твёрдо. — Лучше прийти к руднику раньше. К тому же Жану ещё нужно подумать о снаряжении и оружии.
На миг повисла тишина. Не тяжёлая, но всё же такая, в которой слышно, как остывает огонь.
Потом Майлз первым поддержал:
— Да, наверное, так и лучше. Ночь, дорога, лошадей всего три. Давайте собираться.
И сразу всё пришло в движение. Аннабель поднялась, чуть потянувшись и зевнув, Жан без лишних слов стал собирать вещи, Майлз наклонился к сумкам, проверяя, что осталось от еды, и Лизи, пользуясь моментом, тоже включилась в это общее, почти привычное действие. Пока все снимали верхнюю одежду, укладывали тёплые вещи и приводили себя в порядок для пути, она чувствовала, как внутри у неё ещё живёт недавний срыв — но теперь он уже не рвал наружу, а только тяжело лежал внутри, будто камень.
— А с едой что делать? — спросила Аннабель, оглядывая остатки ужина.
Эта простая фраза на секунду повисла над костром. В ней было столько будничности, что даже стало жаль — жаль этого места, жаль вечернего тепла, жаль того, что всё хорошее так быстро кончается.
Жан коротко пожал плечами.
— Что можем унести, возьмём с собой. Остальное — рыбам.
Он сказал это почти весело, и в ответ кто-то тихо усмехнулся — не то Аннабель, не то Майлз.
Лошади стояли чуть в стороне, привязанные у деревьев. После короткого обсуждения решили просто: Жан поедет сам, Майлз — сам, а третья лошадь достанется Лизи и Аннабель.
И вот тогда тишина между ними стала другой.
Лизи остановилась на мгновение у края поляны и посмотрела назад. Костёр уже догорал, превращаясь в низкие красные угли; шалаш темнел чуть в стороне, как место, которое неожиданно стало почти домом. Поляна, ещё недавно полная смеха, голосов и движения, теперь казалась хрупкой и пустой, как будто кто-то одним жестом снял с неё жизнь.
Она задержала взгляд на шалаше чуть дольше, чем следовало. И в этом взгляде было всё сразу: благодарность этому месту, тоска по короткой передышке, тяжесть предстоящей дороги и молчаливое прощание с тем, что больше уже не повторится.
Потом она посмотрела на Майлза.
Он в этот момент стоял чуть в стороне, уже затягивая ремень и помогая Аннабель с вещами. Но будто почувствовав её взгляд, поднял голову. И в их коротком, почти незаметном обмене глазами было больше, чем в длинных разговорах: недавняя боль, хрупкое согласие, усталость, братская привязанность и то новое напряжение, которое теперь нужно было носить на себе, не выдавая ни словом.
Лизи ничего не сказала. Только когда все стали садиться в седла, она ещё раз обернулась на догорающий костёр, на тёмный шалаш, на поляну, где они были так недолго счастливы и где счастье уже перестало им принадлежать.
Потом они медленно тронулись в путь, и ночь приняла их в себя, как будто ничего особенного и не произошло.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ…